О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 100 из 105

[324]. Но бывают эпохи и культурные движения особенно враждебные к нему. Одной из таких эпохой была советская. Воспитанная ей ментальность была, вероятно, не менее несовместима с поэтическим опытом, чем с опытом «умной молитвы». Так что врагами «зауми», «путаницы», «сумбура вместо музыки» – и едва ли не первыми врагами – были ведущие литераторы, стихотворцы и критики. Этим и объясняется издательская судьба всего, что писал Петр Чейгин. «Зона жизни» (СПб., 2007) – его первая книга[325] (а стихи он пишет с 1964 года; в 1970-е П. Чейгин был известным и признанным автором питерской «второй культуры»).

Теперь вольно удивляться: почему такие, как будто совершенно политически невинные вещи были так жестко не допущены в публичную сферу? Чем они могли повредить режиму? Те, кто этому удивятся, не потрудились узнать, что входило в область «политики» режимной культуры. Они обыкновенно полагают, что в репертуаре разрешенного искусства не доставало только политических прокламаций да, вероятно, неподцензурной лексики и обсценных тем. Как житель тех времен, я могу свидетельствовать: если бы в любом, самом либеральном в ту пору журнале мы прочли такие стихи Чейгина:

До свиданья, прекрасное, трижды святое созданье.

До свиданья, пожалуй, в другом измеренье, в другом —

мы бы решили, что мир сошел с рельс.


Весьма болезненный вопрос нашей литературной истории: почему старшие собратья никак не помогали авторам «погибшего поколения», чей дебют должен был бы прийтись на конец 1960-х – 1970-е годы (а это было время рано проявившихся дарований – стоит вспомнить юные стихи Елены Шварц или Леонида Губанова), – этот вопрос решается легко. Среди старших просто не было тех, кто мог бы оценить эти разные формы говорения на языке поэзии, на языке, совершенно чужом для них. За единственным, вероятно, исключением: Арсений Тарковский. Он-то знал, что

в обличье

У поэта что-то птичье

И египетское есть, —

и просил ласточек повторить для умершего грузинского собрата

Одну мою строку на языке своем[326].

Никакую строку Давида Самойлова на язык ласточек не переведешь. Прошу понять это сравнение не как укор, а как констатацию факта.

Итак, о языке поэзии. Именно XX век, европейский и русский, обострил его отличие от языка бытового, выдвинув «фантастику слова» (всегда присущую поэтическому высказыванию, но прикрытую другими подробностями) на первый план. Филология XX века (и русская филология особенно: Ю. Н. Тынянов, Р. Якобсон, В. М. Жирмунский) чрезвычайно много сделала для прояснения собственно поэтических путей «соединения слов», смыслообразования. Особый род смысла, возникающий в стеснительных условиях стиховой формы, был определен как «колеблющийся семантический признак», «результанта двух рядов, ритмического и синтаксического», как «создание парадигмы внутри синтагмы». Можно назвать его и так: алгебраический смысл – в контраст арифметическому смыслу бытового слова. Поэтическое высказывание складывается из переменных смысла.

О каком «отце» и «брате» идет речь в стихотворении, открывающем эту книгу? О «настоящих», то есть биографических? Или об «алгебраических»? Что нам рассказывают: историю, которую можно документировать (умирающий отец, разговор с братом) – или же внутреннее событие, как в других стихах Чейгина:

Погружаюсь в себя, стеклянею, знакомцев встречаю:

мальчик помнит Христа, Рыцарь – Розу, а пламя – Содом.

Ничего не спрошу, обожженным копьем покачаю.

Выбирать не нужно. Из «жизни» в стих у Чейгина вещи входят через преломляющую среду, трансформирующее пространство.

Я сказала бы, что Петр Чейгин – быть может, самый радикальный поэт поколения в своей верности языку поэзии. Есть совсем уже улетевший от бытового слова язык Елизаветы Мнацакановой, где «человеческие» слова почти элиминированы, а развитие смысла осуществляется по чисто музыкальному принципу. Но в наше время это, как ни странно, к такому больше готовы (как к нефигуративной живописи), чем к неожиданным скачкам от совсем простой, доверительно интонированной фразы – до головокружительной «алгебраической» метафоры – и назад:

Что же смертного, брат, ты расскажешь, а я передам?

Петр Чейгин начинал в конце 1960-х годов в кругу «совсем непечатных» ленинградских поэтов; к некоторым из них пришло или приходит признание: Елена Шварц, Виктор Кривулин, Сергей Стратановский… Петр и в этом кругу держался особняком. Исчезал, появлялся, совершал странные действия… Ни с кем из вышеназванных, да и других поэтов ленинградской школы он не близок. В своей метафорике он ближе не им, а приехавшему с Алтая в Москву Ивану Жданову. Однако его жанр совсем иной. Жданова влекло к новой эпике, к монументализму, Чейгин – поэт интенсивной малой формы, над которой веет дальневосточный дух,

Самурайского ветра депеша на влажном листе.

Его русская родословная очевидна: Велимир Хлебников, Осип Мандельштам, Арсений Тарковский, все самые «нищие», самые «птичьи» поэты[327], очарованные самим веществом русского слова (Чейгин не скрывая любит слова, которые выбирает и подбирает: слышите – депеша, влажный?) и простой метрикой нашего стиха.

Перечитывая стихи, составившие «Зону жизни» (многие строки из них я помню наизусть уже десятилетия), я не могла не заметить настойчивой темы птиц: галки, вороны, чайки, воробьи населяют эти страницы – а венчает их безупречная, как заклинание, «Сорока». Эта тема стала и темой моих заметок. «Птичье житие» – выражение, заимствованное из литургической поэзии, из похвалы подвижнику и пустыннику: «Воистину птичье твое житие, отче». Здесь это предполагает бытие беспечальное, не отягченное попечением и заботой о пользе, беззлобное[328] и бесприютное, чужое в мире. Это легкое житие на самом деле очень тяжко: и для самого человека, и для тех, кого судьба с ним сводит. Но другого жития «поэзия поэтическая», Муза «щенка, удивляющегося во сне», не посещает.

На этой книге мы можем погадать о нашем времени: в какой мере оно грубо и жестоко. Найдется ли в нем место «постояльцу для души», птичьему житию, «Зоне жизни».

Впрочем, если и нет, это дела не меняет. С бесцельным и беспечным птичьим нравом ничего не случится, как обещано у Мандельштама:

И пред самой кончиною мира

Будут жаворонки звенеть —

и как замечено о птицах у нашей современницы Елены Шварц:

Птицы, нательные крестики Бога,

Много вас рвется, и снова вас много.

Весна 2005 года

L’Antica Fiamma[329]Елена Шварц

Елена Шварц – одна из ярчайших звезд в небе русской поэзии XX века. В этом небе с его звездами ближними и дальними, утренними и вечерними, с его созвездиями, туманностями, метеорами и другими небесными телами, свет ее звезды – самый молодой в этой сверкающей россыпи – не потеряется и не померкнет. Но почему только русской поэзии? Звезда Елены Шварц движется в небе мировой поэзии. В наши дни планетарность поэтических событий стала совсем наглядна. Написанное в Измайловских ротах почти без промедления звучит на шведском или итальянском. Но дело даже не в этом. С самого начала Елена Шварц принадлежала тому поэтическому миру, который располагается над веками и традициями и открывается первыми сложенными по мусическим законам словами. В мире Гомера, Данте, Эмили Дикинсон… Так было задумано – не столько ей, сколько о ней. Давным-давно, в нашей молодости я писала об этом ей (точнее, одной из ее героинь или масок, ее alter ego, римской поэтессе Кинфии, и потому элегическим дистихом):

Нет, не забудут тебя, если будут кого-нибудь помнить.

Тихого мальчика в сад тихий садовник ведет:

– Видишь розы мои? это Гораций. А это —

возле фиалок Сафо – Кинфия, тайна и мак.

Горация Лена любила («Две сатиры в духе Горация») и читала в оригинале:

Курю табак турецкий, оду

Горация с трудом перевожу,

И часто мой словарь ныряет в воду.

(«Времяпровождение»)

В оригинале она читала и других любимых поэтов: Верлена по-французски, Данте по-итальянски, Гейне по-немецки, Кольриджа по-английски, польских поэтов по-польски…

Многоязычие было ей дорого и необходимо. Вспышки иноязычных слов в визионерском «Плавании» – польских, немецких, английских, зарифмованных с русскими, – поражают.

Вся она темная, теплая, как подгоревший каштан.

Was hat man dir, du armes Kind, getan?

Это как сверкнувшее в прореху языковой ткани известие о том, что поэт в действительности пишет на всех языках сразу. Так

в прорехи звезд

Сияет ослепительное тело.

В смене языковых одежд Лена (в силу нашего долгого общения – ему лет 35, не меньше – я не могу называть ее иначе), вероятно, любила исходное – и финальное – единство стихотворного мира, единство словесного мира, «струны мировой азбуки», словами ее любимого Хлебникова.

Он один – хотя их много —

Одинаков навсегда

Древний филин астрологов.

Спотыкаясь, всходила звезда

По проволочной лесенке полночи.