Дышать, – там они, те пространства родные,
Где чудному дару будет привольно.
И, в эту точку голосом ударив, он начал жечь ее
как кислотой,
Ее буравить, рыть, как роет пленник, такою ж
прикрываясь темнотой.
Он лил кипящий голос
В невидимое углубленье —
То он надеялся, что звук взрастет, как колос,
Уже с той стороны, то умолкал в сомненье.
То просыпался и тянул из этой ямки все подряд,
Как тянут из укуса яд.
Он рыл туннель в грязи пахучей ночи
И ждал ответ
С той стороны – вдруг кто-нибудь захочет
Помочь ему. Нездешний свет
Блеснет. Горошинку земли он в клюв тогда бы взял
И вынес бы к свету чрез темный канал.
Эти изумительные стихи написаны в начале 1970-х: автору немного за 20. Я помню, как, прочитав в самиздатской машинописи первую строчку этих стихов – попробуйте прочитать ее вслух, и вы почувствуете, что сами засвистали и защелкали: звук пришел! – строчку чистой новизны и одновременно как будто входящую во все хрестоматии поэзии[332], и не только русской, я вздрогнула: нечто произошло. Чудо этой звучности в последующих строках развернется в головокружительный ряд образов – голосовой иголки, шара ночи, колоса звука и т. д. Соловей – лучший повод устроить пир звучности, это и Иван Андреевич Крылов прекрасно умел:
Защелкал, засвистал
На тысячу ладов, тянул, переливался;
То нежно он ослабевал
И томной вдалеке свирелью отдавался,
То мелкой дробью вдруг по роще рассыпался.
Соловей – прекрасный повод обсудить смерть и бессмертие: бессмертие дара и вдохновения. Это знал Джон Китс:
Thou wast not born for death, immortal Bird!
Но: «Как банально начало» – обрывает свою первую волшебную строку автор. Мы находимся в мире, где знают о банальности. Не всегда это было важно. Избегание банальности – закон искусства XX века, сформулированный А. Шенбергом. Но простой и неотвязный страх банальности – знак слабого дарования. Елена Шварц умеет обходиться с банальностью виртуозно: она играет с ней, как кот с мышью. «Но я не к тому». Да, не к тому, о чем все «соловьиные стихи», – не о смерти и бессмертии, не об усладе музыки, не о томлении любви. Они о тюрьме и побеге.
Оригинально шварцевское здесь – это тема замкнутости, герметичной тюрьмы мирозданья – и птичьего пенья (поэтической речи) как поиска выхода: пробиться на свободу, в иное. Насилие, боль, нанесение травмы здесь неизбежны. Звук должен пробить (проколоть, просверлить, пробуравить) глухую стену мира и проникнуть в «нездешний свет», в «пространства родные». И вынести туда весь этот мир, землю, сжавшуюся до горошины в его клюве. Такого спасенья ищет соловей – и поэт. Финал стихотворения говорит, скорее, о сорвавшейся попытке. Конец в сослагательном наклонении? Шар ночи остается прочно замкнутым.
Строфа – она есть клетка с птицей,
Мысль пленная щебечет в ней —
Она вздыхает, как орлица,
Иль смотрит грозно, как царица,
То щелкает, как соловей.
Они стоят – на клетке клетка – как бы собор,
Который сам поет, как хор.
Я б выпустила вас на волю,
Но небо крапинкою соли
Мерцает в выси – ни дверей, ни окон
Нет в этой башне, свернутой, как кокон.
Но я открою клеток дверцы —
Они вскричат, как иноверцы
На безъязыких языках.
Толкаясь, вылетят они
И защебечут, залопочут,
Заскверещат и загогочут.
И горл своих колышут брыжи,
И перья розовые сыплют,
Пометом белоснежным брызжут,
Клюют друг друга и звенят.
Они моею кровью напитались,
Они мне вены вскрыли ловко,
И мной самой (какая, впрочем, жалость)
Раскидан мозг по маленьким головкам.
Осколки глаз я вставила им в очи,
И мы поем,
А петь нас Бог учил, и мы рычим, и мы клокочем,
Платок накинут – замолчим.
Стихи того же времени, 1972-й. Но птица (здесь: птицы) уже в клетке, это не вольный соловей в Новой Деревне. Выпускать эти пернатые создания – щебечущие мысли из строфы – бесполезно: вселенная замкнута, как башня. Небо над ней «крапинкой соли» (в первом стихотворении земля сжималась в горошину, здесь небо еще меньше), она «без дверей, без окон». Поэт открывает дверцы клеток-строф – но птицы не вылетают. Они начинают представление. Из птичьего языка рождаются грамматически русские слова – заскверещат, загогочут, брыжи и т. д. Четвертая строфа не то что подражает птичьим звукам, она их просто вбрасывает внутрь нашей членораздельной речи. Все кончается перспективой не только запертой, но и затемненной клетки, искусственной ночи, сна и молчанья. Кстати, какой замечательный признак различия мысли прозаической и стихотворной здесь мимоходом найден: стихотворная мысль щебечет и ежеминутно меняется (как орлица – как царица – как соловей). Мир замкнут, как башня-кокон: клетка с птицами – и сама в клетке. Ночь – в виде наброшенного на клетку платка – беззвездна, то есть беспросветна.
Вот после кораблекрушенья
Остался в клетке попугай.
Он на доске плывет – покуда
Не заиграет Океан.
Перебирает он слова,
Как свои шелковые перья,
Упустит – и опять поймает,
Укусит – и опять подбросит.
Поет он песню о мулатке
Иль крикнет вдруг изо всей мочи
На самом на валу, на гребне —
Что бедный попка водки хочет.
И он глядит так горделиво
На эту зыбкую равнину.
Как сердце трогает надменность
Существ беспомощных и слабых.
Бормочет он, кивая:
Согласен, но, однако…
А впрочем… вряд ли… разве…
Сугубо… И к тому же…
На скользкой он доске
Сидит и припевает,
Бразилия, любовь
Зажаты в желтых лапах.
Косит он сонным глазом,
Чтоб море обмануть.
Год дэм!.. В какой-то мере,
И строго говоря…
А волны все темней и выше,
И к ночи Океан суровей,
Он голову упрячет в перья
И спит с доверчивостью детской.
И растворяет тьма глухая
И серый Океан косматый
Комочек красно-золотистый,
Зеленый и голубоватый.
Эти стихи похожи на киносьемку (сама Е. Шварц определяла свои стихи «первого этапа» как «сценарий для визионеров»). Клетка теперь еще и в океане! Изменчивость, актерство и надменность попугая – те же, что у птиц в клетке строфы[333]. Но здесь это уже вопиюще неуместно. Стихи невыносимой жалости. Шварц – мастер этой жалости:
И стремленье
Страдать за всех, за всех и больше всех.
Комичный попугай, птица-забавник (ср. попугая в начале «Кинфии») становится трагическим героем (как в других, автопортретных стихах Е. Шварц – воинственный воробей, вызывающий на схватку Бога[334]). В конце стихотворения камера удаляется. Последняя вспышка цвета, трех цветов перед концом, перед серой всеобщей тьмой: красно-золотистый, зеленый и голубоватый. Последняя вспышка нашей речи вдали от всякого смысла («перебирает он слова, как свои шелковые перья», как было сказано в начале). Последняя вспышка нашей глупой, почти пародийной, крохотной и доверчивой жизни. Вселенная здесь замкнута не как «гладкий шар ночи» («Соловей спасающий»), и не как башня, а как косматый Океан, пожирающий звук и цвет. Это кажется еще более безвыходно. Растворение в энтропии.
Мне нынче очень грустно,
Мне грустно до зевоты —
До утопанья в сон.
Плавны водовороты,
О, не противься морю,
Луне, воде и горю,
Кружась, я упадаю
В заросший тиной склон,
В замшелых колоколен
Глухой немирный звон.
Птица скользит под волнами,
Гнет их с усильем крылами.
Среди камней лощеных
Ушные завитки
Ракушек навощенных,
И водоросль змеится,
Тритон плывет над ними,
С трудом крадется птица,
Толкаясь в дно крылами,
Не вить гнездо на камне,
Не, рыбы, жить меж вами,
А петь глубинам, глыбам
В морской ночной содом
Глухим придонным рыбам
О звездах над прудом,
О древней коже дуба
И об огне свечном,
И о пещных огнях,
Негаснущих лампадках,
О пыли мотыльков,
Об их тревоге краткой,
О выжженных костях.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Выест зрачок твой синяя соль,
Боль тебе клюв грызет,
Спой, вцепясь в костяное плечо,
Утопленнику про юдоль,
Где он зажигал свечу.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Поет, как с ветки на рассвете,