О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 103 из 105

Дышать, – там они, те пространства родные,

Где чудному дару будет привольно.

И, в эту точку голосом ударив, он начал жечь ее

как кислотой,

Ее буравить, рыть, как роет пленник, такою ж

прикрываясь темнотой.

Он лил кипящий голос

В невидимое углубленье —

То он надеялся, что звук взрастет, как колос,

Уже с той стороны, то умолкал в сомненье.

То просыпался и тянул из этой ямки все подряд,

Как тянут из укуса яд.

Он рыл туннель в грязи пахучей ночи

И ждал ответ

С той стороны – вдруг кто-нибудь захочет

Помочь ему. Нездешний свет

Блеснет. Горошинку земли он в клюв тогда бы взял

И вынес бы к свету чрез темный канал.

Эти изумительные стихи написаны в начале 1970-х: автору немного за 20. Я помню, как, прочитав в самиздатской машинописи первую строчку этих стихов – попробуйте прочитать ее вслух, и вы почувствуете, что сами засвистали и защелкали: звук пришел! – строчку чистой новизны и одновременно как будто входящую во все хрестоматии поэзии[332], и не только русской, я вздрогнула: нечто произошло. Чудо этой звучности в последующих строках развернется в головокружительный ряд образов – голосовой иголки, шара ночи, колоса звука и т. д. Соловей – лучший повод устроить пир звучности, это и Иван Андреевич Крылов прекрасно умел:

Защелкал, засвистал

На тысячу ладов, тянул, переливался;

То нежно он ослабевал

И томной вдалеке свирелью отдавался,

То мелкой дробью вдруг по роще рассыпался.

(«Осел и соловей»)

Соловей – прекрасный повод обсудить смерть и бессмертие: бессмертие дара и вдохновения. Это знал Джон Китс:

Thou wast not born for death, immortal Bird!

(«Ode on a Nightingale»)

Но: «Как банально начало» – обрывает свою первую волшебную строку автор. Мы находимся в мире, где знают о банальности. Не всегда это было важно. Избегание банальности – закон искусства XX века, сформулированный А. Шенбергом. Но простой и неотвязный страх банальности – знак слабого дарования. Елена Шварц умеет обходиться с банальностью виртуозно: она играет с ней, как кот с мышью. «Но я не к тому». Да, не к тому, о чем все «соловьиные стихи», – не о смерти и бессмертии, не об усладе музыки, не о томлении любви. Они о тюрьме и побеге.

Оригинально шварцевское здесь – это тема замкнутости, герметичной тюрьмы мирозданья – и птичьего пенья (поэтической речи) как поиска выхода: пробиться на свободу, в иное. Насилие, боль, нанесение травмы здесь неизбежны. Звук должен пробить (проколоть, просверлить, пробуравить) глухую стену мира и проникнуть в «нездешний свет», в «пространства родные». И вынести туда весь этот мир, землю, сжавшуюся до горошины в его клюве. Такого спасенья ищет соловей – и поэт. Финал стихотворения говорит, скорее, о сорвавшейся попытке. Конец в сослагательном наклонении? Шар ночи остается прочно замкнутым.

Эпизод второй
Башня, в ней клетки

Строфа – она есть клетка с птицей,

Мысль пленная щебечет в ней —

Она вздыхает, как орлица,

Иль смотрит грозно, как царица,

То щелкает, как соловей.

Они стоят – на клетке клетка – как бы собор,

Который сам поет, как хор.

Я б выпустила вас на волю,

Но небо крапинкою соли

Мерцает в выси – ни дверей, ни окон

Нет в этой башне, свернутой, как кокон.

Но я открою клеток дверцы —

Они вскричат, как иноверцы

На безъязыких языках.

Толкаясь, вылетят они

И защебечут, залопочут,

Заскверещат и загогочут.

И горл своих колышут брыжи,

И перья розовые сыплют,

Пометом белоснежным брызжут,

Клюют друг друга и звенят.

Они моею кровью напитались,

Они мне вены вскрыли ловко,

И мной самой (какая, впрочем, жалость)

Раскидан мозг по маленьким головкам.

Осколки глаз я вставила им в очи,

И мы поем,

А петь нас Бог учил, и мы рычим, и мы клокочем,

Платок накинут – замолчим.

Стихи того же времени, 1972-й. Но птица (здесь: птицы) уже в клетке, это не вольный соловей в Новой Деревне. Выпускать эти пернатые создания – щебечущие мысли из строфы – бесполезно: вселенная замкнута, как башня. Небо над ней «крапинкой соли» (в первом стихотворении земля сжималась в горошину, здесь небо еще меньше), она «без дверей, без окон». Поэт открывает дверцы клеток-строф – но птицы не вылетают. Они начинают представление. Из птичьего языка рождаются грамматически русские слова – заскверещат, загогочут, брыжи и т. д. Четвертая строфа не то что подражает птичьим звукам, она их просто вбрасывает внутрь нашей членораздельной речи. Все кончается перспективой не только запертой, но и затемненной клетки, искусственной ночи, сна и молчанья. Кстати, какой замечательный признак различия мысли прозаической и стихотворной здесь мимоходом найден: стихотворная мысль щебечет и ежеминутно меняется (как орлица – как царица – как соловей). Мир замкнут, как башня-кокон: клетка с птицами – и сама в клетке. Ночь – в виде наброшенного на клетку платка – беззвездна, то есть беспросветна.

Эпизод третий
Попугай в море

Вот после кораблекрушенья

Остался в клетке попугай.

Он на доске плывет – покуда

Не заиграет Океан.

Перебирает он слова,

Как свои шелковые перья,

Упустит – и опять поймает,

Укусит – и опять подбросит.

Поет он песню о мулатке

Иль крикнет вдруг изо всей мочи

На самом на валу, на гребне —

Что бедный попка водки хочет.

И он глядит так горделиво

На эту зыбкую равнину.

Как сердце трогает надменность

Существ беспомощных и слабых.

Бормочет он, кивая:

Согласен, но, однако…

А впрочем… вряд ли… разве…

Сугубо… И к тому же…

На скользкой он доске

Сидит и припевает,

Бразилия, любовь

Зажаты в желтых лапах.

Косит он сонным глазом,

Чтоб море обмануть.

Год дэм!.. В какой-то мере,

И строго говоря…

А волны все темней и выше,

И к ночи Океан суровей,

Он голову упрячет в перья

И спит с доверчивостью детской.

И растворяет тьма глухая

И серый Океан косматый

Комочек красно-золотистый,

Зеленый и голубоватый.

(1985)

Эти стихи похожи на киносьемку (сама Е. Шварц определяла свои стихи «первого этапа» как «сценарий для визионеров»). Клетка теперь еще и в океане! Изменчивость, актерство и надменность попугая – те же, что у птиц в клетке строфы[333]. Но здесь это уже вопиюще неуместно. Стихи невыносимой жалости. Шварц – мастер этой жалости:

И стремленье

Страдать за всех, за всех и больше всех.

(«Перевернутый Эверест», 2007)

Комичный попугай, птица-забавник (ср. попугая в начале «Кинфии») становится трагическим героем (как в других, автопортретных стихах Е. Шварц – воинственный воробей, вызывающий на схватку Бога[334]). В конце стихотворения камера удаляется. Последняя вспышка цвета, трех цветов перед концом, перед серой всеобщей тьмой: красно-золотистый, зеленый и голубоватый. Последняя вспышка нашей речи вдали от всякого смысла («перебирает он слова, как свои шелковые перья», как было сказано в начале). Последняя вспышка нашей глупой, почти пародийной, крохотной и доверчивой жизни. Вселенная здесь замкнута не как «гладкий шар ночи» («Соловей спасающий»), и не как башня, а как косматый Океан, пожирающий звук и цвет. Это кажется еще более безвыходно. Растворение в энтропии.

Эпизод четвертый
Песня птицы на дне морском

Мне нынче очень грустно,

Мне грустно до зевоты —

До утопанья в сон.

Плавны водовороты,

О, не противься морю,

Луне, воде и горю,

Кружась, я упадаю

В заросший тиной склон,

В замшелых колоколен

Глухой немирный звон.

Птица скользит под волнами,

Гнет их с усильем крылами.

Среди камней лощеных

Ушные завитки

Ракушек навощенных,

И водоросль змеится,

Тритон плывет над ними,

С трудом крадется птица,

Толкаясь в дно крылами,

Не вить гнездо на камне,

Не, рыбы, жить меж вами,

А петь глубинам, глыбам

В морской ночной содом

Глухим придонным рыбам

О звездах над прудом,

О древней коже дуба

И об огне свечном,

И о пещных огнях,

Негаснущих лампадках,

О пыли мотыльков,

Об их тревоге краткой,

О выжженных костях.

Птица скользит под водами,

Гнет их с усильем крылами.

Выест зрачок твой синяя соль,

Боль тебе клюв грызет,

Спой, вцепясь в костяное плечо,

Утопленнику про юдоль,

Где он зажигал свечу.

Птица скользит под водами,

Гнет их с усильем крылами.

Поет, как с ветки на рассвете,