О солнце и сиянье сада,
Но вести о жаре и свете
Прохладные не верят гады.
Поверит сумрачный конек —
Когда потонет в круглой шлюпке,
В ореховой сухой скорлупке
Пещерный тихий огонек —
Тогда поверит морской конек.
Стоит ли петь, где не слышит никто,
Трель выводить на дне?
С лодки свесясь, я жду тебя,
Птица, взлетай в глубине.
Продолжение после конца (того конца, которого мы неминуемо ждем в «Попугае»). Сновидение или «жизнь после жизни». Оказывается, что очевидный конец – еще не конец. Петь можно и за чертой последней замкнутости, невозможности, на дне морском, в среде не воздушной, а водной, где птицам нечем дышать и наши звуки не звучат. Жить невозможно, но петь возможно (жить и петь часто противопоставлены у Е. Шварц: см. «Из Марло» «Все жить хотят… Но я – другой, я – птица, я – бродильня… Я петь желаю»).
Строфы, пересказывающие песнь птицы («А петь глубинам, глыбам», «Поет, как с ветки на рассвете»), – из самых прекрасных у Елены Шварц, их красота сродни пушкинской. Птица на дне поет о разных огнях и о свете (о звездах, свечах, печном огне, лампаде). Сладостно это слышать, сладостно вспоминать. Свет и огонь у Шварц – это и есть выход в «пространства родные». Птица на дне совершает свой подвиг спасения (соединение воды и огня – важный «алхимический» символ Шварц[335]), – но происходит это там, где никто не слышит, где уже не живут, но по-прежнему поют.
Эти стихи связаны с многократно выраженными Е. Шварц в последние годы в стихах и прозе мыслями о конце поэзии в наступающие времена[336], о смерти Муз[337], о новом варварстве:
Новый Аларих ведет войско джипов своих.
Новое варварство не знает поэзии. Не стихотворства – с этим ничего не случится, но спасающей поэзии, поэзии как древней жертвы («Жертвы требует Бог»). Где-то она, бессмертная птица, поет, и краше прежнего – но услышать ее почти никому невозможно: только сновидцу, визионеру.
Это состояние жизни-смерти напоминает эпизод из пушкинской «Сказки о мертвой царевне». Гроб качается хрустальный[338].
Есть и другая возможность – окончательная гибель: не лежать в стеклянном гробу, ожидая чьих-то шагов, а
Хрупкий стеклянный поэзии город
Грубо о землю разбить.
Человеческая, природная, поэтическая цивилизация кончилась. Первый раз – в позднем Риме, второй раз – теперь, с нами и на наших глазах. В этой «Жалобе Кинфии» 2006 года, которую от первой «Кинфии» отделяет больше 20 лет, появляется и наш знакомый соловей. Вот что с ним стало:
Чем виноват соловей, если в пору лесного пожара
Довелось ему сгинуть в огне?
На Черной речке птицы щебетали,
Как будто щеки воздуха щипали
И клювом дергали,
И лапками терзали,
И, сердце напружив,
Забыв о друге, о душе, о дали
До смерти небо тьмы защекотали.
Хвостами резали и опереньем,
И взвизгами, и судорожным пеньем.
Да, птицы певчие хищны,
Их хищность в том,
Чтоб воздух догонять,
Терзать его потом.
Перетирать, крошить,
Язвить, ласкать, журить,
Чтоб наконец
В нем истинные звезды пробурить.
И в том они подобны Богу,
Он к сердцу моему свечу подносит,
И самого себя он только спросит:
Что если в нем дыру прожжет —
Что там увидит? зеркало, дорогу?
И почему Ему мы застим взор?
И исступленья сладостным огнем
И вдохновенья режущим лучом
Он нас заставит душу разорвать
И чрез нее в свою глазницу глянет.
О птицы певчие, терзайте воздух нежный.
Я – ваше небо, я – позор безбрежный.
Эти стихи – в своем роде «Вновь я посетил». На Черной Речке пел в начале 1970-х «Соловей спасающий», здесь прошло детство и молодость Елены Шварц. Здесь она бродила со своим воспетым и оплаканным пуделем Яго Боевичем, которому посвящена книга «Летнее морокко». Переезд в другой район города Елена Шварц переживала как настоящее прощание с родиной, эмиграцию: «Мы эмигрируем в Измайловские роты» («Переезд», 1986).
«Минувшее меня объемлет живо». Птицы те же. Они делают то же, что некогда Соловей. Болезненными усилиями они бурят в замкнутом воздухе прорехи. Эти прорехи – звезды. Из других стихов Шварц мы знаем, что звезды – прорехи, сквозь которые видно сверкающее тело божества[339].
Уже знакомая картина неожиданно получает новый поворот: замкнутым оказывается не только мир (как это было в ранних стихах), но и сердце того, кто глядит на мир. Требуется не только пробить стену ночи – но прорвать ход в глухом, «застящем» сердце. Дело поэта – не только птичье: колотить звуком в глухую преграду, пока ее не пробьешь. Это теперь – и предоставить собственное сердце сверлящему огню, разрывающей сердце божественной Птице. Претерпевание боли открытости.
Нарушая хронологическую последовательность, которой мы до сих пор придерживались и одновременно отступая в сторону от нашего сюжета – не просто «птичьего», повторю, но связанного с темой птицы-поэзии, которая должна пробить замкнутость мира, – вспомним стихи 1981 года.
Е. Пазухину
Слез розоватых жемчуг,
Горький, окатный, светлый,
Стукающий друг о друга,
Высыплю в море стакан.
Долго, долго летела над морем синим
И поселилась над монастырем.
Сена, трухи натаскала и глины,
Дом утеплила тряпьем.
В круглом гнезде беспокойно —
Что я? – тонкая кость и перья.
Издали слышится пенье,
Светят алмазные старцы.
Мило – с высокой березы,
С темной ветки
В одежде вороны
Вниз —
На двор монастырский
Глядеть – на шепчущих братьев,
Черных таких же, как я.
На денное их круженье,
На быстрое их поспешенье
И на суровость их.
О, как в сырые ночи
Кругло они поют!
Они ходят по кругу грачами,
Будто ищут в земле червяков,
Только бес вдруг зыркнет с печалью
В небо снежным бельмом без зрачков.
На оперенной груди
Крест крылом начерчу
И в братнее это вращенье
В темном куколе слечу.
Лечу я кругами и вижу:
Ворота, свечи, река.
Немотствующую рыбу,
Немого над ней рыбака.
Вниз тяжелою силой влекома —
И хочу я подняться к дому,
А уже не могу, не могу —
Звезды грубо глаза посолили,
Крылья вянут и изменили,
А ноги растут на бегу.
И когда я спускаюсь ниже
Становлюсь я как все, как все
И, клюв свой упрятав в перья,
Ступаю средь ряс в росе.
Бреду среди иноков инок босой,
Будто тоже – ограда и столп,
И темная узкая церковь
В тонкокостный ударится лоб.
Кланяюсь я и молюсь, а старец
(в жилах у него золотая пыль)
Говорит: «Над усопшим братом,
Брат, прочти вдогонку псалтырь».
Но из горла клики и клекот
И черных засохших цветов поток,
И когда я, кусая крылья,
Бегу из церкви наискосок.
Слышу крики я: «Старче, что ты!
Это новенький, глухонемой».
Но уже я вприпрыжку и лётом
Возвращаюсь домой.
Во тьме промозглой весною светло,
Катится круглое пенье —
Белое колесо, темные спицы.
Протягиваем крыло
И носим в ночи мы, птицы,
Витое высокое пенье,
Впрягшись в его колесницы.
Здесь (не единственный раз у Е. Шварц) рассказана попытка свести воедино два любимых «жития», превратить «птичье житие» в «иноческое». Этот сюжет развернется впоследствии в «Лавинию», большой цикл-повествование из 78 стихотворных частей.
Стихи этого ряда («поэт и монах», «искусство и конфессиональная вера») обыкновенно говорят о сорвавшейся попытке свести воедино поэзию и «упорядоченную», уставную религию (разве что Музы заказывают в храме заупокойную службу по себе, как в «Хомо Мусагет»). Но обсуждения собственно религиозного содержания поэзии Елены Шварц и, в частности, ее отношений влечения-отталкивания с церковным православием я не собираюсь касаться. Я хочу говорить только о том, что относится к нашему сюжету и что дает иную перспективу, чем те стихи, о которых речь шла выше. Здесь главной точкой разрыва оказывается именно «птичий» (читай: поэтический) язык. Ворона, обернувшаяся иноком, хочет читать псалтырь —
Но из горла клики и клекот
И черных засохших цветов поток.
«Птичье житие» возвращается из монастырского «круженья» на круги своя в буквальном смысле. Разрыв двух «житий» здесь сюжетно очевиден и очень легко может перенестись в идеологическое обсуждение (идущее с романтических времен противопоставление художника и духовного человека). Но существеннее другое: в конце концов два этих несоединимых жития параллельны – но описаны тем же образом: кругового, круглого пения. Одно служение на разных языках. Первое (птичье) – природно, биологично (Е. Шварц любила – и в стихах, и в прозаических «определениях» – отмечать природное, органическое, телесное начало поэ