Человека Льва Толстого и хочет В. В. Бибихин увидеть как весть, которая, как он говорит, нам сейчас необходима. И «художественное», и «религиозное», и «мыслительное» этого человека происходят из одной почвы, из того «молчания», для которого, как говорит Бибихин, «не было уха». Современники слышали его слова, принимали их как руководство к действию (одни) – или же возмущались их скандальной категоричностью (другие), но молчания в них не слышали. Сразу же после публикации знаменитого осуждения смертной казни «Не могу молчать», прогремевшего как гром над всем миром, сразу же на многих языках, Толстой записывает в дневнике: «написать бы теперь „Могу молчать“, „Не могу не молчать“». Что делать с этим толкователю? А человек, занятый пониманием, согласится: да, вместе это и есть правда – и «Не могу молчать» и, одновременно, «Могу молчать». И это не «парадокс» и не «антиномия» (опять пересчет на знакомые термины), а простая правда человеческой жизни, если она, эта жизнь, видит себя перед лицом какой-то силы, взыскующей ответа, иначе говоря, в свете внимания. Так постоянно видит себя жизнь Льва Толстого в его дневниках. Из этого положения рождается мысль того рода, которую В. В. Бибихин называет редкой мыслью. Редкая мысль мыслит о странном, не делая его обыкновенным, не переставая удивляться ему. Из этого положения (добавлю от себя) рождается и то художественное (слово Толстого), которое можно назвать редким. Оно тоже говорит о странном. Не только в этом толстовском, но и в других своих курсах В. В. Бибихин повторяет одно тревожное наблюдение: наша современность теряет контакт с редким. Говоря точнее, всякий ее контакт с редким кончается плохо. Редкое в ее руках превращается в рядовое, как вино в воду. Странное, то, с чем неизвестно что делать, она всеми способами пытается устранить. «Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко все более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба». Какое преувеличение! – должен возмутиться читатель. Это самое важное! Мы, не обсуждая, привыкли думать в количествах. Существенно то, что статистически преобладает. Редкое и странное располагаются где-то на обочине, в маргинальных областях и мало кого и когда касаются. Таков мир «метрики». В. В. Бибихин сохраняет верность древней философской мысли, для которой не самое вероятное и частотное, а самое редкое и в каком-то смысле невероятное и представляет истину. Потому что только оно обладает животворящей силой, оно меняет общую судьбу – точнее сказать, сквозь него эта судьба проходит. «Антиколичественная» притча о горчичном зерне (Толстой в своем переводе заменил его березовым семечком) – лучший образ для того другого зрения, другой мысли о мире, которую ищет Толстой. Видеть вещи как семена – то есть в их будущем, в их росте, в их жизни. Мельчайшую крупинку – как огромное дерево, в кроне которого поселятся птицы.
«Человеком без свойств» назвал жителя своей современности Р. Музиль. «Типический» портрет нашего современника можно было бы озаглавить: «Человек без озарений». Этот портрет, как и музилевский, не должен быть карикатурой или сатирой – скорее, сочувственной констатацией. Лев Толстой знал это «закупоренное» состояние человека и мучился им. Ему было с чем это сравнить. Его дневники, говорит Бибихин, сосредоточены вокруг озарений, то естьредких мыслей, которые произвольно вызвать невозможно: они воспринимаются как приходящая откуда-то весть. Озарения дневников никак не связаны с писательскими замыслами, «творческими находками», они относятся к тому, что, согласно Толстому, единственно необходимо для человека: к «науке жизни». Почти все другие науки от нее отвлекают. В Льве Толстом, среди прочего, можно увидеть предтечу нынешних контркультурных движений. До тех «деконструкций», которые умеет сделать он с любой культурной формой, куда современным деконструкторам! Но смысл его «антиисторичности» и «контркультурности» (которая вызывает полное сочувствие В. В. Бибихина) совсем иной. Толстой хочет убрать эти формы не потому, что они «репрессивны» и «условны» – а потому и там, где они перекрывают путь тем откровениям, тому «раннему изумлению», из которого «в начале» и возникает культура. Где они закупоривают человека, не давая ему встретиться со своим, с «инстинктом Божества», словами Толстого. «Письмо культуры в желаемом пределе то же, что письмо природы», замечает Бибихин (курсив его).
Мы начали с того, что Толстой не был по существу понят, что его мысль не была прочтена. Это категорическое утверждение необходимо смягчить. Да, достойного комментария к его мысли еще не появилось. Но весть Толстого современники ощущали, даже не умея в ней разобраться: этой вестью были не столько его сочинения и публицистика – но само его присутствие, которое чувствовали все. С. Н. Дурылин описал это так: «…он тучей пролился над нами – и какая-то капелька толстовского дождя, росы, испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас»[91]. Жить, писать и действовать «при Льве Толстом» что-то значило! Томас Манн, меньше чем кто-нибудь склонный к пафосу и мистике, позволяет себе такое предположение: «…и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки господина, – не чует ее и поныне»[92].
«Рука господина», говорит Т. Манн. Сам Толстой сказал бы: «идея поэзии». В европейском путешествии, за чтением новейшей литературы Толстой записывает в дневник: «Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем идеи организмов государства – идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе» (12/24. VIII.1860). Что же такое эта поэзия, вместе с любовью составляющая толстовский закон мира (во всяком случае, это никак не сочинение регулярных стихов)? Оставим это размышлениям читателя. В. В. Бибихин комментирует слова Толстого: «Поэзия это и есть та „более общая идея“, которая сильнее чем целесообразность и справедливость».
Лекции В. В. Бибихина написаны сырым, свободным языком, близким языку «Дневников» и потому тоже не представляют собой легкого чтения. Объяснений, как мы говорили, здесь нет и потому быть не может никаких «выводов» и «диагнозов». Проще (в обычном смысле) Толстой после этих лекций не становится. Он становится реальнее. Лекции В. В. Бибихина, вероятно, впервые всерьез всматриваются в весть Толстого. Всматриваются не предвзятыми и не пустыми глазами: в зрении самого автора есть тот изменяющий опыт, о котором говорит Толстой. В. В. Бибихин возвращает присутствие Толстого в нашу жизнь. Его здесь, в России, давно не было.
Июль 2012 года, Азаровка
Слово о Льве Толстом
«Рамки европейского романа как-то тесны для меня», признавался Толстой во время работы над «Войной и миром», эпопеей, которую Т. Манн назвал и «Илиадой», и «Одиссеей» русской литературы[93]. В самом деле, та ширь и тот размах, которых хочет Толстой, дышат только в древних, первых вещах: в Гомере, в греческих трагиках, в историях Авраама и Иосифа из Книги Бытия, в Ригведе, в народной песне… Там, где голос повествователя выходит из океана человеческого хора – и этому почти безымянному голосу отзывается вселенная со всеми своими реками, скалами, звездами, птицами, лошадьми… Толстому было тесно в мире индивидуального, в мире «культуры», противопоставленной «природе», в своем XIX веке. Но теснота началась много раньше: уже Шекспир казался ему узким и «выдуманным». Ему было тесно в любой установившейся форме, в любой социальной роли. Тесно было быть писателем, помещиком, педагогом, проповедником, человеком своего сословия и своего времени. Тесно было в том, что считается «мыслью» («умникам» и «умным мыслям» от него достается) и в том, что считается «чувством». Ему было тесно в том, что принято считать «обычной жизнью»: главным в этой жизни для него, как и для его героев, была не сама ткань существования (которую он чувствовал и умел передать как никто), а прорехи в ней, те «отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее». Такими «отверстиями», по Толстому, были кончина и роды. Но и еще: влюбленность, сострадание; музыка и поэзия… Те моменты, когда «душа поднималась на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею» («Анна Каренина»). Ему тесно было быть не только «писателем» или «мыслителем» – но «Львом Толстым»! И он нашел для себя выход из «Льва Толстого». В «Дневниках» он описывает собственный способ расправляться с «Львом Толстым» в себе: «Нужно спрашивать: я этого хочу или Лев Толстой? Если Лев Толстой, так и Бог с ним». То «я», которое в нем судило «Льва Толстого», было, как он назвал это, «сознанием всего мира», «жизнью души», как будто не принадлежащей ему лично, души, входящей в некое безмерное целое[94]. Повесть «Хозяин и работник» прямо изображает это чудо – выход человека из «себя», каким сам он и все остальные его знают, к другому и настоящему себе. Герой повести, хозяин (однозначно «отрицательный», низкий герой) перед лицом смерти вдруг узнает, что его душа, его жизнь – это жизнь его замерзающего слуги, и он спасает его именно потому, что хочет спасти себя. Я завидую тому, кто еще не читал «Хозяина и работника»: его ожидает удивительное впечатление. Евангельская заповедь любви к ближнему, с ее уточнением «как самого себя» (на котором мы обычно особенно не задерживаемся) открывает здесь свой прямой и категорический смысл. Ты – это не тот «ты», которым ты сам себя считаешь и чьей жизнью и подробностями этой жизни так дорожишь или мучишься: твоя жизнь в другом. Ты – это он.