О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 59 из 105

новый простор для творчества, ту простоту, которой он всегда искал и о которой говорит в размышлениях о Верлене: «Он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него». Жизнь – это та точка, в которой сходятся у Пастернака художественное вдохновение и вера. «Новая жизнь» или, как говорит один из персонажей романа, «жизнь гениализированная».

Итак, Борис Пастернак – художник, а не систематический богослов или философ. Но это не значит, что к его «поэтическому богословию» мы можем относиться снисходительно. Чего, дескать, и спрашивать с художника? Какой доктринальной отчетливости? Какой моральной ответственности? Он, как положено артисту, «играет»

(Сколько надо отваги,

Чтоб играть на века…),

он передает собственные «настроения» и «впечатления», часто мгновенные и случайные; он «вечное дитя», избавьте его от ответственности унылых «взрослых»! Не сверяйте по пунктам его взглядов с ортодоксальным церковным учением, не проверяйте режима его приходской жизни и т. п. И в самом деле, у Пастернака, в стихах и прозе, мы то и дело наталкиваемся на высказывания, как будто прямо подтверждающие эти расхожие представления о бездумном стихийном художнике («и чем случайней – тем вернее», «я сказал А, а Б говорит не буду, хоть убей», «у взрослых свои есть резоны»). Но значат они другое. «Вольничающий гений человека» – залог реальности реального; без него факт не является еще фактом. Художник у Пастернака – отнюдь не второсортный или дилетантский мыслитель, у него нет никакой licentia poetica для артистических капризов; искусство никак не освобождено от отношений с истиной и совестью. Точно наоборот: Пастернак так видит истину и жизнь, что именно искусство как особый род их познания – и образ как основной инструмент этого познания-уподобления («сестра моя жизнь») – ближе и точнее, чем все понятия и системы понятий, передают существо дела, существо жизни и существо истины. «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы» («Охранная грамота»). В частности, выраженный в приведенных и во многих других строках постоянный спор Пастернака с требованиями плоской и жесткой «последовательности», причинности, «принципиальности», «активизма» в пользу «беспричинного», «неуместного», «неопределимого», нечаянного, «безвольного» – это не богемный анархизм, не призыв к «творческому хаосу», а наоборот: смысловая работа, работа по исправлению понятий. Именно такое, гибкое и подвижное, забегающее вперед понимание вещей и отвечает, по Пастернаку, существу жизни и истины. Почему? Потому что жизнь и истина «иррациональны»? Нет: потому что они субъектны. Мы не можем судить о них как о неодушевленных предметах. У них есть творческая свобода и воля. Ими нельзя распоряжаться (в том числе распоряжаться в уме: это, дескать, происходит по такой-то причине; за этим должно следовать вот это и т. п.). Человек (художник, а у Пастернака это почти одно: художник, говорит он, отвечает за «продолжение образа рода человеческого»; «…именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений») попадает в руки жизни, в руки истины, делаясь их «произведением» («О, как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства…»[234]), узнавая в себе «подарок» и «изделие» Творца:

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук Твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр.

(«В больнице»)

С первых своих заметок до писем последних дней Пастернак думает о существе искусства, и эти его размышления относятся к самым глубоким страницам в мировой литературе. Не страницам эстетики: в искусстве Пастернак видит нечто совсем не привычное для собственно эстетического подхода, каким бы тонким и парадоксальным не был этот подход. В искусстве он видит службу бессмертию, работу по преодолению смерти, «усилье воскресенья». «Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает». Эта догадка о сути искусства приходит Юрию Живаго во время церковной панихиды. И весь роман, по существу, реализует эту задачу: его структурную основу, как мне доводилось писать, составляет православная панихида[235]. Пастернак, работая над романом, как бы в одиночку делает дело церкви: он приносит жертву памяти уничтоженной России, отпевает всех, кого убили, замучили, предали забвению и лишили церковного поминовения.

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем!

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

‹…›

Ты в наше время шкурное

За совесть и за страх

Стоишь могильной урною,

Покоящей их прах.

(«Душа»)

Однако об искусстве ли в общепринятом смысле идет речь, если первый образец его – Апокалипсис? Видение нового неба и новой земли, Книга, продиктованная Духом Святым? У Пастернака есть ответ: искусство он понимает как деятельность символическую, и потому может высказать такой парадокс: «несмотря на то, что Бах был композитором, его произведения действительно вершины бессмертия» (Письмо Ренате Швейцер). Подозрительное отношение к духу, который является художникам во вдохновении (как у о. Павла Флоренского, да и у многих аскетов, не говоря уже о романтической демонизации вдохновения) Пастернаку абсолютно чуждо. Душа, Жизнь, Дар, Христианство, Реализм (в пастернаковском понимании) принадлежат у него одной реальности. Душа, Жизнь, Христианство, Реализм сходятся в том, что являют собой прежде всего дар и волю дарить, безоглядную щедрость:

Как будто вышел человек,

И вынес, и открыл ковчег,

И все до нитки роздал.

О жизни как о подарке Творца и как о дарении себя другим Пастернак повторяет без конца, в стихах и прозе. В дарении себя, в создании неистощимо дарящей вещи и есть то подражание Христу, imitatio Cristi, которое доступно художнику.

И творчество, и чудотворство.

Истину христианства Пастернак понимает как родную ему «лирическую истину». Главное свойство лирической истины – ее непринудительность и безоружность, отсутствие в ней всякого насилия и угрозы. «…Если бы дремлющего в человеке зверя можно было остановить угрозою, все равно, каталажки или загробного воздаяния, высшею эмблемой человечества был бы укротитель с хлыстом, а не жертвующий собой проповедник. Но в том-то и дело, что человека столетиями поднимала над животным и уносила ввысь не палка, а музыка: неотразимость безоружной истины, притягательность ее примера». Вот мы и вернулись к той «сопровождающей жизнь музыке», с которой начали.

Итак, христианство Пастернака располагается в истории, в «нашей современности, главная особенность которой та, что она является новой, необычайно свежей фазой христианства»[236]. Этот новый образ веры неожидан в сравнении с традиционной церковной культурой русского православия, «верой отцов» с ее интимным мотивом древлего, старческого, отрешенного. Эти два образа веры, пастернаковский и традиционный, контрастны, как иератическое письмо иконы, «умного зрения» – и световоздушные импрессионистические зарисовки с натуры, как интерьер православного храма или монашеская келья – и открытый простор, пейзаж, в котором происходит все, что можно уподобить теофании у героев романа, да и у самого поэта. Ландшафт, увиденный как богослужение:

Природа, мир, тайник вселенной,

Я службу долгую твою,

Объятый дрожью сокровенной,

В слезах от счастья отстою.

(«Когда разгуляется»)

Контрасты можно продолжать, они касаются и многих предметов веры и ее, так сказать, мелодики. Но то, что очень прочно связывает христианскую мысль Пастернака с православной традицией, – это отношение к образу, к поэзии (литургической поэзии) как самому глубокому смысловому медиуму (важнейшие мысли о новизне, которое приносит в мир христианство, высказываются в романе за разбором литургической поэзии, канонов Страстной недели).

Новое – одно из главных слов в христианской мысли Пастернака. Этот мотив Евангелия («Се, творю все новое»; «Заповедь новую даю вам…») он чувствует, как мало кто и до, и после него. Почему нет смерти? Потому что «прежнее прошло». Смерть относится к «прежнему». К «прежнему» относятся расы, классы, народы, любые общности и обобщения, отменяющие единственного человека и его дар. К «прежнему» относится посредственность и «чертовщина будней». Все это «прошло». Мы свободны от тысячи прошлых вещей и бояться нечего. Счастье и необъятность открывшегося нового – и гибельность, труха всего не-нового (а это почти все вокруг, как в советской России, так и на Западе): путаного, бестолкового, ненужного – главная тема последних писем Пастернака. Убежденность и убедительность этих слов о новом, явившемся навсегда, поражала читателя: они несли в себе силу прямого свидетельства. И одновременно они были судом над всем, что представляло себя «новым», над всеми «новинками», «новациями», «новаторствами», которыми полна наша цивилизация. Они (как и роман) были судом над тем «новым», которое обещала революция и которым она на какое-то время пленила героя, не распознавшего в ней «ветхого». В таком «новом» нет Нового, потому что нет животворящего, свободного и чудотворного. Оно «прошло» раньше, чем явилось, как поздний «свинский» языческий Рим. В нем нет жизни, потому что нет жалости, первого дара Духа Святого, по Пастернаку (см. эпиграф). Жалостью он называет то, что у Данте именуется любовью: Начало вселенной: