О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 62 из 105

«будет» заканчивается и первая, и вторая строфа прощальных стихов.

И это будет вечно начинаться (I).

И все, что будет, – только обещанье (II).

И здесь в русском глаголе будущего времени, «будет», мы слышим некоторый оттенок долженствования. Это как будто не совсем изъявительное наклонение. Это заклинание.

Нужно заметить, что глагол современного русского языка поразительно беден в своих грамматических возможностях выразить оттенки действия, его отношения к реальности. И это видно не только в сравнении с латынью (как у Мандельштама, которому не хватало особых форм будущего времени), но и с древнерусским и церковнославянским. Мы почти утратили глагол. Но это отдельный разговор.

Вот здесь и стоит вспомнить грамматические размышления Мандельштама о форме герундива. Его видение времени головокружительно, оно более неожиданно, чем парадоксы начальных строк «Четырех квартетов» Т. С. Элиота, также снимающих линейную последовательность времени – с неутешительным выводом:

Time present and time past

Are both perhaps present in time future,

And time future contained in time past.

If all time is eternally present,

All time is unredeemable.

Время настоящее и время прошедшее,

Оба, вероятно, присутствуют во времени будущем,

И будущее содержалось в прошедшем.

Если все время вечно присутствует,

Все время неискупимо.

(Burnt Norton, I)

«Если все время вечно присутствует, / Все время неискупимо». В мандельштамовской модели «все время» также перекрывает смену прошлого-настоящего-будущего, но все оно одновременно есть и не есть, оно не совсем присутствует, оно в каждой своей точке начинается – или должно начаться. Это касается и прошлого: его тоже «пока нет», оно ждет своего часа. «Все время» ждет своего будущего. «Вчерашний день еще не родился» («Слово и культура»). То есть прямо противоположно элиотовскому, все время у Мандельштама – redeemable, искупимо, спасаемо. Оно еще будет. В перспективе будущего Мандельштам видит и то, что мы назвали «классикой». Она живет с нами, «как то, что должно быть, а не как то, что уже было и есть», – это он говорит о самой классической классике, о том, что образованный человек обыкновенно знает наизусть со школьных лет. Поэты и писатели, которых он перечисляет, говорят нам то, что должно стать, а не то, что уже было и есть.

Эта тема – прошлого в будущем – возникла еще в ранних статьях Мандельштама. А в «Путешествии в Армению», со всей свободой своего позднего письма, Мандельштам объявляет: «Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательном – в „долженствующем быть“»[244] – и приводит в пример латинское причастие laudatura (то, что следует прославить). Как причастие, он, между прочим, понимает и само слово cultura (от colere, возделывать): это то, что еще должно быть в будущем как-то возделано, обработано… Понятно, что Мандельштаму нужна такая форма глагола, в котором есть непременное будущее, долженствование или возможность этого будущего – и пассивный залог: оно происходит с нами; не мы его делаем, а оно с нами происходит. В русской грамматике глагола такое место пустует. Наш язык не дает нам думать таким образом.

Мандельштам – совершенно особый для русской поэзии, уникальный поэт будущего. Его восторг всегда связан с тем, что то, что есть, еще только будет. Но, я думаю, и в европейской поэзии мы другого такого не вспомним. Может быть, что-то похожее есть в Гельдерлине; он говорит о прошлом и настоящем как о будущем. Это очень своеобразное вдохновение. Оно родственно вдохновению библейских пророков, свидетелей будущего. «И если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста. Они сами будут обращаться к тебе, а не ты будешь обращаться к ним» (Иер 15, 19).

Когда Мандельштама – среди радикального авангарда 1920-х годов – относили к «прошлому», «бывшему», к какому-то «академизму», «антологии» («мраморная муха», «художник старой школы»), то не понимали, что революция, которую он затевает, намного глубже, чем у всех футуристов. Она касается не изобретения новых слов, неологизмов, как это делали они, или даже целого «языка» из таких новых слов, как у Велимира Хлебникова. Мандельштам хотел изменения самих грамматических категорий. Как он говорил, нам нужен другой глагол, нужен глагол в будущем времени в повелительном или желательном наклонении и в страдательном залоге. Нет такого, но он нужен.

Так же неожиданно он говорит об именах существительных: существительное в поэзии, думает он, не следует употреблять в именительном падеже, его надо видеть в дательном («Разговор о Данте»). Об этом я еще скажу.

Именительный падеж как бы выставляет перед нами слово и вещь, им названную, как некую данность. Дательный указывает направление – кому, чему. Слово должно быть понято в его направлении, в его порыве. Сам Мандельштам новых слов не придумывал, он говорил теми, какие были в словаре, – но в них менялась семантическая кровь. Они начинали не стоять в своем значении, а «лететь вослед лучу», навстречу своему значению, которого «еще не было».

Речь в этих грамматических («филологических») размышлениях Мандельштама идет, по существу, о перемене самого строя сознания, о его глубинной динамизации, об отказе от некоторых привычных механических категорий. Иначе оно (сознание), предметное, материалистичное, просто не уловит распредмеченной новой реальности («свет размолотых в луч скоростей»). И эта динамизация, переход вещи в энергию, в «золотую магму», в «порыв» для Мандельштама была связана с поисками и достижениями новейших естественных наук. Недаром в последние годы он так любил естественников: то, как он видел мир, он встречал скорее у них, чем у собратьев-литераторов. Ему был необходим переход от мышления в вещах – как в классической механике в телах – к новому мышлению в энергиях. Энергия, формообразующий порыв (главное слово в поэтике Мандельштама, как она выражена в «Разговоре о Данте») – а не предметность, не вещь: вещи и готовые смыслы, устойчивые символы, как замечает Мандельштам, потеряли форму, вернулись в свою золотую магму («Пшеница человеческая»). Данности, прошлого, конкретных смыслов не уже нет (как твердит наш унылый постмодернизм) – их еще нет. Они должны случиться в будущем.

Итак, если Мандельштам говорит, что стихи «К пустой земле невольно припадая…» – его завещание, что он хочет передать, завещать, как самое главное? Почему это завещание связано с формой любовного посвящения – и довольно странного любовного посвящения, как многие его исследователи замечают. Отстраненность этой любви взывает к объяснению. Предмет стихотворения – не «ты», как обычно в таком случае, а «она» в первой строфе, а во второй, вообще-то, «оне», множественное число женского рода: «Есть женщины», то есть некоторое множество женщин.

Весь этот узел тем – весны, идущей женщины или группы женщин, спасения и смерти – точно так же не находит прецедентов в русской поэзии, как одиннадцатистрочная строфа. Но для читателей старой итальянской поэзии эта конфигурация так знакома! Беатриче (Beatrix – делающая блаженными, ведущая к блаженству) идет в кругу подруг; Мательда, дева-мистагог, танцующим шагом ходит над рекой в Земном раю, собирая первые весенние цветы… Конца нет этим фигурам, стоит начать вспоминать. Образам этих весенних юных женщин средневековья отвечают античные изображения Персефоны, собирающей цветы в лугах.

Вот здесь я и начну дополнять исследование Ирины Сурат тем аспектом, который в ее размышлениях отсутствует. Это – иноязычная поэзия, а точнее, итальянская, а еще точнее – тосканская поэзия. Как я убеждена и надеюсь показать вам: контекст этого стихотворения – это тосканская поэзия, Данте и Петрарка.

Здесь я себе позволю такое общее замечание: обычно русские стихи рассматриваются в контексте русской поэзии. Исследователь и критик не выходит из этого круга, ища переклички и источники в корпусе русских стихов. Во многих случаях это совершенно справедливо, поэты живут в кругу поэзии на своем родном языке. Но в некоторых случаях этого совсем недостаточно. Таковы, в частности, случаи Пушкина и Мандельштама. Для них (не только для них, конечно) иноязычная поэзия была жизнью в той же мере, что и стихи на русском языке. Можно вспомнить, как Мандельштам кому-то сказал, показывая на томик Данте, на «Божественную комедию»: «Вот это главное!», главное событие в его жизни. Поэты, живущие в многоязычной поэзии, не только переводят (с французского, итальянского, немецкого, английского), не только находят там темы для своих вариаций и новые образы: другой язык поэзии проникает в само их восприятие, в формы их воображения и даже в фонику стиха.

Итальянские комментарии, которые я приведу, – не конкретные «источники» образов Мандельштама. Это, скорее, то итальянское море, из которого эти стихи выходят, как Афродита из «сиреневых глин» «моря родного».

Что когда-то он море родное

Из сиреневых вылепил глин.

«Родное море» заставляет вспомнить древнее название Средиземного моря – Mare nostrum, наше, родное море. То море, которого Мандельштам насильственно лишен:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Отнятое родное море рождается на губах, лепится губами музыканта и поэта. На губах разыгрывается и отнятый у человека «разбег и разлет».

Стоит заметить, что стихотворный звук для Мандельштама – это в первую очередь не фоника, а артикуляция: ему важно, что в это время делают губы, язык, зубы, нёбо. Поэзия – это произносительное усилие, как при поедании чего-то. Вспомним описание итальянской поэзии в «Разговоре о Данте»: «Великолепен стихотворный