О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 70 из 105

«легкого дара»? Я имею в виду Иннокентия Анненского.

Зная поэтическую искренность Заболоцкого, мы не можем принять конец его «Завещания» за обычное общее место:

И сладко мне стремиться из потемок,

Чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний мой потомок,

Доделал то, что я не довершил.

(«Завещание»)

В поэзии никто, никакой потомок не может довершить дела другого. Но при новом свете прежний голос может зазвучать с другой отчетливостью.

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей.

1994

«Звезда нищеты»: Арсений Тарковский

Я тень из тех теней…

Арсений Тарковский

В письме к отцу молодой Пастернак, еще не начавший «Сестры моей жизни», пишет: «Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом»[253], если бы множество стихотворцев не переполняли ее стишками[254]. В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей еще более затруднительным – или вообще невозможным[255]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу», и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.

И было это как преображенье

Простого счастья и простого горя

В прелюдию и фугу для органа.

(А. Тарковский, «После войны»)

За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода: не простая, царственная, ионийская вода:

Мой кузнечик, мой кузнечик,

Герб державы луговой!

Он и мне протянет глечик

С ионийскою водой.

(«Загадка с разгадкой»)

К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 1930-х, 1940-х, 1950-х, 1960-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.

Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду»:

Из тени в свет перелетая,

Она сама и тень и свет.

Где родилась она, такая,

Почти лишенная примет?

Она летает, приседая,

Она, должно быть, из Китая,

Здесь на нее похожих нет.

Она из тех забытых лет,

Где капля малая лазори

Как море синее во взоре.

Она клянется: навсегда! —

Не держит слова никогда,

Она едва до двух считает,

Не понимает ничего,

Из целой азбуки читает

Две гласных буквы – А и О.

А имя бабоч к – рисунок,

Нельзя произнести его,

И для чего ей быть в покое?

Она как зеркальце простое.

Пожалуйста, не улетай,

О госпожа моя, в Китай!

Не надо, не ищи Китая,

Из тени в свет перелетая.

Душа, зачем тебе Китай?

О госпожа моя цветная,

Пожалуйста, не улетай!

Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:

И эту тень я проводил в дорогу,

Последнюю – к последнему порогу.

В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:

Мне странно, что я еще жив

Средь стольких могил и видений.

(«Оливы»)

Итальянская переводчица и исследовательница Тарковского Паола Педиконе пишет о нем как о «характерно позднем», «младшем» поэте[256]. В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, друзья и адресаты О. Мандельштама («Ты, Мария, гибнущим подмога») и М. Цветаевой («Ты стол накрыл на шестерых»), остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).

Святой колыбелью была мне

Земля похорон и потерь.

Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык. («А в доме у Тарковских…») Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.

Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:

Говорили, что в обличьи

У поэта нечто птичье

И египетское есть;

Было нищее величье

И задерганная честь.

(«Поэт»)

Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[257]:

Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[258], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».

Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 1960-1970-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:

Я не один, но мы еще в грядущем.

Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:

Мимо всей вселенной

Я пойду смиренный,

Тихий и босой

За благословенной

Утренней звездой.

Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.

Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[259], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была не понята; больше того, она не была не полюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[260]). Мы переписывали их и помнили наизусть[261].

И странно же они выглядели, эти строфы в наших разрешенных изданиях:

И моя отрада

В том, что от людей

Ничего не надо

Нищете моей…

Не то что «смысл» (вопиющий среди лозунгов о счастье миллионов, о том, как не ждать милостей от природы и т. п.) – само звучание этих слов вызывало головокружение: земля уходила из-под ног, мы оказывались в среде (действительно, в среде: световоздушной, цветозвуковой среде) свободы. Свободы небывалой, как в раннем стихотворении О. Мандельштама:

О свободе небывалой

Сладко думать у свечи.

И замечу: не только и не столько нашей свободы от кого-то или чего-то – а свободы всего остального от нас.

Быть причиной чьей-то свободы – большое счастье, может быть, самое большое:

Я стал доступен утешенью;

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать!

Пушкинская «Птичка».

Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и никому ничем не обязана – гостья звезда и царственная гостья душа, покидающая больничную девочку, – никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому

‹…› в державной короне

Драгоценней звезда нищеты.

Францисканская вежливость («Пожалуйста, не улетай, О госпожа моя, в Китай…») или дальневосточное чурание насилия есть в том, как Тарковский обходится с вещами, тварями, словами, формами. В интонациях его чтения слышна причеть мусоргского юродивого.

Летайте, ласточки, но в клювы не берите

Ни пилки, ни сверла…