О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 72 из 105

свидетелями истории. «Свидетель» и «мученик» передает, как известно, одно греческое слово: martyr.

Война государства с поэтами, не имеющая, я думаю, исторических прецедентов, затихла только в горбачевские годы. Приведенный выше (и очень избирательный) список уничтоженных и замолчанных поэтов говорит сам за себя. «Нигде так не ценят стихи, как у нас: у нас за них убивают», по легендарным словам О. Мандельштама.

Но и в ряду всех этих страдальческих судеб судьба Анны Барковой (1901, Иваново-Вознесенск – 1976, Москва) поражает. Больше половины ее жизни (начиная с декабря 1934 года) приходится на лагеря и ссылки, причем ссылки часто оказывались для нее тяжелее, чем лагерь. Во время своего первого ареста она пишет прошение приговорить ее к высшей мере, поскольку мгновенная смерть видится ей легче, чем то, что предстоит. Но, как она пишет, ее «на земле оставили»[266]. Оставили на долгую пытку неволей, унижением, болезнями, голодом, нищетой, бездомностью, одиночеством. Оставили поэтом, чьи стихи и по смерти автора многие годы оставались известными только самому узкому кругу знакомых[267]. Между первой книгой Анны Барковой («Женщина», 1922) и книгой, с которой она посмертно вернулась в русскую литературу («…Вечно не та», 2002[268]), – расстояние в 80 лет!

Судьба Анны Барковой удивительна еще потому, что в ее случае речь идет не о человеке «классово чуждом» (как в случае Анны Ахматовой или Бориса Пастернака), человеке «неправильного» (то есть не рабоче-крестьянского) происхождения или другой, «не революционной» идеологии, «буржуазной» культуры и эстетики. Баркова вышла из социальных низов, из провинциального рабочего города: из того слоя русского народа, который считался бродильной средой революции, опорой новой власти, главным действующим лицом новой истории. Но дело не только в обстоятельствах рождения. У Анны Барковой изначально не было идейных разногласий с новым миром. Наоборот: она была в авангарде этого движения. Пролетарская поэзия стала ее позицией, личным выбором. С первых юношеских стихов она заявила о себе как о «новом» поэте, «новой женщине» (ее называли «Жанной д’Арк русской революции» и «красной Анной»), страстном богоборце, принимающем революционную доктрину всем сердцем, которое не остановится ни перед чем ради… Ради чего? Вот этого мы не можем сказать, потому что этого не говорит и сама юная Баркова.

Мы во имя шлем на плаху друга,

Истребляем дом свой и семью.

Во имя кого? Чего? Пустота «имени», которому приносятся такие жертвы, поражает. Мы можем только предположить: во имя того, чтобы быть вместе «со всеми»[269]. И в этом первый свидетельский акт Барковой: она изнутри этого мировоззрения открыто говорит о том, чего идеология никогда не высказывала: о пустоте той цели, которой она оправдывает и освящает любую жестокость. Картин «светлого будущего», ради которого все это якобы делается («Я знаю, город будет!»), в стихах ранней Барковой мы не увидим. Похожим образом «изнутри» преломляется мир «красного человека» у Андрея Платонова. Пролетарское для Барковой – бунтарское, беспощадное, гибельное, страстное и страдающее: это огонь, вселенский пожар, уничтожающий прошлое вместе со всеми его ценностями: гуманистическими, христианскими, «европейскими». Это «новый Новый Завет» на месте «Ветхого Завета любви»: завет «святой ненависти». Так в юной Барковой продолжается «азиатская» и «гибельная» тема Александра Блока:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

Мировой пожар в крови…

Но если в «Двенадцати» звучат голоса улицы, Баркова говорит все это от своего, первого лица. Она добавляет и то, чего не сказал Блок. Женщина этого «нового Нового Завета» – не мать, не жена, не возлюбленная. Если мать – то такая:

Я мать, я мать несметных человечеств.

Если возлюбленная – то такая:

Человечество – это мой возлюбленный,

Сужденный ныне мне на века.

Тобой не буду я приголублена,

Одного из отдельных рука.

Она – само воплощение этого бунта, этого «мирового пожара».

Такая поэтесса была нужна, она пришла на приготовленное место. Сила ее письма была оценена. К ее первой книге (автору был 21 год), предисловие пишет сам А. В. Луначарский. Баркову приглашают работать в Кремль; перед ней, казалось бы, открываются огромные возможности. Но это блистательное начало быстро и непоправимо рушится. Анна Баркова обнаруживает свою полную несовместимость и с благоволящим к ней либеральным наркомом просвещения – и со всем официальным миром. Начинаются годы изгойства и скитаний – и огромного внутреннего труда. Баркова вскоре ясно сознает, что происходит в стране на самом деле – и не боится назвать это своим именем: «чертова обедня».

За чертовой обеднею,

В адском кругу

Жалкую, последнюю

Берегу.

‹…›

Я не ожидаю благих вестей,

Все убито, искалечено;

Храню тебя, истерзанную до костей

Кнутами мастера дел заплечных.

В стихах 1930 года Баркова уже решительно не с теми, кто совершает эту черную мессу, – она с их жертвами. Эти стихи написаны еще до ее реального опыта ГУЛАГа.

«Мученицей ума» назвал Анну Баркову в юности ее товарищ по пролетарской поэзии. Природный ум, проницательный, беспощадный, совершенно самостоятельный, – вот что, прежде всего, разделило Баркову с официальной идеологией. И, конечно, ее непобедимая страсть к прямоте и свободе.

Я думаю, что нужно здесь не забывать и такого обстоятельства: Анна Баркова училась в ивановской классической гимназии, то есть проходила школу высокого гуманитарного уровня. Девочки ее среды обычно такого образования не получали; то, что ее приняли в частную гимназию, было подарком судьбы и одним из проявлений демократического духа начала века в России. Этот подарок, впрочем, нес в себе страдание: с детства Анна была обречена на одиночество среди своих одноклассниц. До конца жизни Баркова не перестала чувствовать себя «азиаткой», которая «сроднилась с европейцами»:

Все сгорит, все пеплом поразвеется.

Отчего ж так больно мне дышать?

Крепко ты сроднилась с европейцами,

Темная татарская душа.

Классическая школа – школа «европейства» – сделала ее внутреннюю жизнь богаче и организованнее, чем мы встречаем у «обычного» пролетарского писателя. Мы не можем представить его сочувственным читателем Кафки, как это было с Барковой. Прекрасное общегуманитарное образование и ранняя страсть к чтению дают себя знать в самых ранних стихах. Язык Барковой – не язык «поэта из народа», ивановского или столичного, это богатый язык современной ей высокой поэзии. Особенно отчетливы в нем ноты символистской поэтики, образы и темы Серебряного века (Александра Блока, прежде всего) и через него – французских «проклятых поэтов». Баркова была слишком хорошо подготовлена умственно и культурно, чтобы принимать на веру дешевую пропаганду «для народа». В книге Катрин Бремо мы видим хронику ее чтений и предпочтений.

И главное в этом роковом разрыве с режимом: Баркова не собиралась щадить себя. Она не только была готова к мучению: она хотела его, она чувствовала в этом свое призвание. Она назвала свою душу «ночной» и «достоевской». Сильная, одинокая душа, с детства тоскующая по необычайному, великому, переживающая мистический опыт (стихи о видении Христа, Жениха, покидающего храм) – и жаждущая страдания. Такому человеку было бы нелегко в любом обществе и в любой исторический момент. Но в «прекрасном новом мире» такого человека просто и категорически не должно существовать. Остаться лояльным гражданином этого государства он мог, только отказавшись от своего дара, призвания, ума, силы чувства, самостоятельности, незаурядности. Отказаться начисто – или попытаться вести «двойную жизнь». Но сами свойства эти таковы, что в условиях двойной жизни, в темноте они разлагаются. Они существуют только на свету. Можно сказать – и Баркова это говорила – что она сама навлекала на себя свою судьбу. Но и судьба поработала над ней. Лучшие вещи Анны Барковой написаны в самых невыносимых условиях. Пафос разрушения и «святой жестокости», упоение преступлением:

Я – преступница; я церкви взрываю

И у пламени, буйствуя, пляшу —

в них исчезает. Остается хроника страдания. Голос Барковой становится голосом всей без вины осужденной России. Лагерные подруги годами хранят в памяти ее стихи – и для многих ее стихов только эта память и остается «архивом» (подобно тому, как стихи О. Мандельштама годами сохранялись только в памяти его вдовы).

В политическом бунте, который опьянял ее в юности, Баркова узнавала отражение бунта более глубокого, метафизического, религиозного. Этот ее личный бунт происходил в библейском пространстве. Язык Библии и православной литургии, мистическая этика (свет и тьма, грех, возмездие, дьявол, ад, Страшный суд) оставались первой реальностью в творчестве Барковой и в самых ее богоборческих ранних стихах. Это первый язык ее чувства и мысли.

Я не буду углубляться в разговор об особенностях поэзии Анны Барковой. Мне хотелось бы отметить только одну вещь: ее связь с предшественниками. И в обсуждении ее первой книги («Женщина», 1922), и в критике, встретившей ее второе явление («…Вечно не та», 2002), рядом с именем Анны Барковой постоянно возникает другая Анна: Ахматова. Это сопоставление – противопоставление «белой Анны» и «красной Анны» представляется мне гораздо более внешним и несущественным, чем другая, и важнейшая связь: Анна Баркова и Александр Блок. Язык Барковой остается по своему существу символистским до последних лет, и эта культура слова резко отличает ее не только от Ахматовой и Цветаевой, но, с другой стороны, – от «новых»