[279], объяснить не получится – но о нем, из него говорит искусство[280]. Новизной XX века было изображение этого опыта лирического волненья не как сладостного сна, а как взрыва. Сравним:
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит и ищет, как во сне…
и:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя…
Взрыв формы, мысли, чувства – в этом душа высокого модернизма, его бессонницы, и дух катастрофического времени, в котором нет снов, но есть кошмар наяву и потрясающие пробуждения. То, что происходит в дальнейшем, в то время, которое называют послекатастрофическим, или временем «после Аушвица и ГУЛАГа», подтверждает слова Мандельштама. Идея «смерти поэзии» в новейшей цивилизации связана не столько с силой пережитого горя, сколько с утратой того самого чувства невинности и собственной правоты. С самочувствием плохой «скромности». Кто мы такие, чтобы видеть сны, чтобы «петь»? – спрашивают современные поэты. Выход из платоновской пещеры завален ощущением какой-то сугубой общей виновности, и личного недостоинства. Поэзия становится «скромна», она ограничивается ситуацией conditio humana, путь из которой к началу отрезан. На русском языке впервые эта поэзия вины несовершенства («смирения», «трезвости») прозвучала в зрелом Бродском. Но форма Бродского, то есть его воля к форме остается докатастрофической.
Возможно ли возвращение к «невинности»? К правоте? Без этого нет формы, нет поэзии, нет музыки, нет начала. А ввиду отсутствия начала с нами остается человек целиком социализированный. Он герметически заперт в своей социальной данности, как это получается у современных мыслителей и авторов. И все, что ему остается, – это пародировать ее или осуществлять ее деструкцию. При этом с каждой новой деструкцией мы, как ни странно, оказываемся не на свободе, а в еще более замкнутом, еще более незначительном пространстве.
Возможно ли другое? Я оставлю этот вопрос открытым. Вспомню только один пример – позднего Пастернака, воскресшего в «Стихах из романа» после мутного порабощения («И как от обморока ожил»). Этот выход заключался в обретенной «начальной», свежей, как рассвет, вере – и в возданной памяти жертвам. В таком случае роза вновь становится розой и
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще.
2001
Кончина Иосифа Бродского
In my beginning is my end.
Ma fin est mon commencement
Et mon commencement ma fin.
Первая в мире монография о Бродском, написанная Валентиной Полухиной, называлась «Joseph Brodsky: A Poet for Our Time». Название книги подхватывало слова самого Бродского – о Вергилии: «Поэт для своего времени». Тем самым его, это название, можно читать и так: «Бродский – наш Вергилий». Центральный поэт восходящей Римской империи – и центральный поэт… начала некоей новой мировой империи, складывающейся на наших глазах? Или, наоборот, конца Советской империи, «конца прекрасной эпохи»? Во всяком случае, центральность и империальность – неотменимые составные этого образа.
Наше время – планетарное время – выразило Бродскому свое признание с необычайной щедростью. Такого множества высочайших наград и почетных званий при жизни не получал ни один поэт; кажется, и близкого к такому не было. Среди этих знаков признания есть и такой: в минувшем году Флоренция избрала Бродского своим почетным гражданином – как бы расплачиваясь с российским изгнанником за выдворенного ею некогда флорентийского гражданина Данте, который и по смерти не пожелал вернуться в родной город, – и тем самым говоря: Бродский – наш Данте.
Время, в лице своих авторитетных институций: комитетов по международным премиям, академий, университетов, муниципалитетов древних городов, безоговорочно признало в Бродском своего центрального поэта. И конечно, это же сделала читающая русская публика, не успевшая каким-то формальным, официальным образом короновать Бродского при жизни. Российских наград и российских званий Бродский не получил: и в России – это самая высокая честь, как известно. Быть отмеченным государством, которое ни с одним из своих поэтов по-человечески не обошлось, – это бросает на награжденного некоторую тень штрейкбрехерства; да и вообще всерьез Россия любит только поэтов-страдальцев. И Бродский, не навестивший родину в те годы, когда он был бы здесь самым желанным гостем, подтвердил этим неотменимость своего страдания: в определенном смысле смертельность своего изгнания.
Но еще сильнее, чем признание во всем мире и государственное гонение на родине, центральное положение Бродского выражает отношение множества читателей к нему: особенно интимное, находящее в его сочинениях собственный опыт, который без Бродского остался бы не выраженным, не нашедшим формы, не вошедшим в искусство и в историю. «Он выразил наше поколение», «он пишет именно о том, что я думаю и чувствую, – и выражает это единственно возможным образом», – такие слова часто можно услышать от читателей Бродского.
Согласие такого широкого круга читателей со стихами, которые складываются при них, с их языком и формой – вообще говоря, необычная вещь в искусстве нашего века, которое довольно долго остается «темным», «слишком сложным», затрудненным для своего современника. Быть может, быстрая адаптация к Бродскому подсказывает нам, что Бродский не столько завершает классическую эпоху поэзии как Последний классик (общее место в разговорах о нем), то есть Последний модернист – сколько стоит у начала новой, постмодернистской эпохи, которая после кризисов классического модернизма и классического авангарда вновь повернулась лицом к широкой публике? Что Бродский осуществил этот поворот раньше, чем его теоретически декларировал Умберто Эко?
Но есть важнейшее различие, и его нельзя упустить. Бродскому в его отношении к поэзии, к служению Муз был совершенно чужд цинизм, и он не только не высказал бы, но наверняка и не думал того, что прокламировал Эко: установки на художественный рынок, на изготовление эстетического товара, на коммерческий успех. Суждения Бродского о словесности и ее служителях, о своих учителях, поэтах прошлого и современниках, выраженные во всем, что он написал, благоговейны. Без преувеличения можно сказать, что поэзия – его святыня в той же мере, в какой она была «священной жертвой» для Пушкина. И больше того: что кроме словесности в его мире не так много святынь и уж, во всяком случае, ни одна из них не в рост этой: словесности, служению Языку, который побеждает смерть и время. Да, смерть, время и деспотизм. Потому что вторая, столь же непререкаемая святыня Бродского – личная свобода, говоря более прозаически: независимость частного лица.
Бродский – голос поколения, очень значительного в нашей истории. Теперь настоящие, творческие очертания этого поколения, так долго заслонявшиеся шумным официальным шестидесятничеством, все виднее. Это поколение Венедикта Ерофеева, Мераба Мамардашвили, Андрея Тарковского… Впечатляющий ряд имен, который можно продолжать. Я назвала бы их радикально освободительным поколением, людьми героического нонконформизма, ищущими самой серьезной (не политической только, а то и вовсе не политической) основы для личной независимости, для «самостоянья человека».
Это было удивительное противостояние, удивительное бунтарство, противоположное западному, произведшему в годы молодости Бродского контркультурную революцию. На Западе свергали культуру: культуру как часть истеблишмента, как одну из «репрессивных структур». У нас же, в обществе победившей контркультуры, все было наоборот: оттуда, из картинных галерей, из филармонических залов, из библиотек веял воздух свободы. Свободы от принудительной тупости и заниженности существования, свободы от неотвязного присутствия Полиграф Полиграфыча, который языков не учил и не уставал этим гордиться. На выжженной земле культуры, как вспоминал о своем поколении Бродский в Нобелевской речи, при вандалах начальниках любовь к культуре и даже обыкновенная начитанность были бунтарством: «библиотечной эмиграцией» называлось это в официальной прессе; за «ученость» можно было схлопотать не только от властей, но и от соседей по месту жительства, месту работы и месту в общественном транспорте («больно умные!»).
Западное бунтарство было, естественно, антиклерикальным и богоборческим: и церковь, и всякая религиозная традиция тоже представлялись там «репрессивной структурой», угнетающей личность. Освобождающегося человека в России в те годы посетило какое-то совершенно особое религиозное вдохновение, внецерковное и внетрадиционное вообще: «идеализм», как они часто это называли. Для Венедикта Ерофеева, для Бродского и для многих, многих других, не оставивших по себе стихов, прозы и философских трудов, религиозная жизнь была таким глубоко своим, личным, интимным, с глазу на глаз переживанием (вспомним разговоры Венички с «Богом в синих молниях» в «Москве – Петушках»), что какую-либо традицию, догматику, дисциплину увязать с этим было бы просто невозможно. Они узнавали всё как впервые, всё сами. Чужое и общее ничего не значило. Это была стихийная анархическая религиозность, возможная только там, где всякая традиция выжжена и где уже трехлетнему ребенку вбивают в голову «атеизм» (то есть покорность всей своре наших надзирателей с их вечно живым Вождем, непогрешимость которого далеко превосходит догматическую непогрешимость Папы римского ex cathedra). И только в таких условиях можно было пережить сногсшибательную, безумную новизну тех истин, которые теперь преподают детям в школах и по радио. Безумную новизну помыслить, что есть Бог! И что есть душа! У тебя лично она есть!