С отвлеченным, о котором в «жизни», как полагает социалистическая эстетика, думать некогда. В жизнь вошло общение с внечеловеческим. Вещи, камни, птицы, деревья, звезды вновь явились как истинные герои внутренних событий (а не как реквизит для бытовых переживаний или повод перейти к обобщению – морали типа песенной, что привычно для советской лирики).
Оспаривая расхожую (неодобрительную) характеристику новых поэтов как «культурных», можно было бы сказать, что они еще в большей степени «природные», если бы на самом деле живое сообщение с мирозданием (с природой ли, сверхприродой, тем, что Блок назвал «родимым хаосом», Пастернак – Эдемом или «первым днем творения») не составляло самой интимной глубины культуры. Это сообщение со Смыслом, с источником всех образов и идей, которые человечество всегда получает извне, а внутри себя только комментирует и пускает в обращение. Так читаются «природные темы» новой лирики.
Изменилось представление искусства и языка – в ту же сторону, что жизнь: в сторону освобождения от утилитаризма и орудийности, в сторону самоценности. Следствие этого – возвращение форме ее активного творящего характера, и тем самым пресловутая «сложность» и «непонятность» новой лирики[302].
Мне горько называть новыми абсолютно нормальные свойства человеческого творчества, горько вести отсчет от патологической теории и практики государственного искусства, но без этого трудно оценить освобождающее усилие глухих лет. Можно напомнить еще, что во внутреннем движении этого времени происходили важнейшие события. Одно из них называют «религиозным возрождением»: это попытка обращения к традиционному православию (а также увлечение разными экзотическими учениями). Второе – огромная просветительская и исследовательская работа гуманитарных ученых, культурологов и структуралистов, которую называют «возрождением и реабилитацией культуры». Вне этого контекста немыслима новая лирика, хотя было бы несправедливо говорить о ее прямом сотрудничестве или ученичестве у этих двух «возрождений».
Итак, нормальные черты творчества, восстановленные или сбереженные под завалами теории и практики официального искусства, означают попытку возрождения «человека культурного», то есть свободного и ответственного перед лицом Смысла – противовес той антропологической модели, которая внедрялась в жизнь десятилетиями. Успешность этой попытки рассудит будущее. С точки зрения собственно поэтической культуры значимее других оказались традиции В. Хлебникова, М. Кузмина, Б. Пастернака, обэриутов в нынешнем веке, философской лирики Ф. Тютчева и Е. Баратынского – в XIX веке, допушкинской поэзии барокко в XVIII веке. Европейских мастеров назвать труднее.
Вспоминая давний парадокс Т. С. Элиота о том, что традиционным может быть признан лишь поэт новый перед судом предшествующей традиции, я хочу подчеркнуть именно традиционный, а не реставраторский характер новой лирики. «Возвращаясь к культуре» всерьез, мы попадаем не в вынутый из времени заповедник, Лимб, где Гомер беседует с Вергилием, Данте с Элиотом, а в конкретное историческое состояние культуры – то, которое давно обозначено как «кризис искусства», «крушение гуманизма», «кризис языка» и т. д. Именно в приятии такой ситуации как исходной (сознательно или бессознательно это происходило), мне кажется, и заключена самая существенная новизна этой лирики в русской традиции. Свободное развитие русской поэзии оборвалось, едва коснувшись этого предмета. Кульминация катастрофического сознания в предшествующей лирике – поздние стихи Хлебникова и особенно «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама, а вероятно, единственный просвет в закастрофический мир – библейский цикл Пастернака. «Музыка от смерти не спасает», «простой жизни» и «чистой культуры» после Треблинки, ГУЛАГа и других предприятий, изменивших представление о человеке, не осталось; долго сохранять видимую устойчивость этот изнутри подорванный мир вещей и ценностей не может – или он найдет внеположную себе опору, или полетит, куда в этом случае естественно. Два этих пути, собственно, и изображает новая лирика[303]. Я думаю, что она обратилась к тому миру, в который русская поэзия заглядывала ненароком, краем глаза. Я могу назвать этот поворот лишь приблизительно. Если посмотреть, какое внеличное измерение приобретает, например, одна из традиционных тем русской лирики (тема Баратынского, Ин. Анненского) – поражение, невоплощенность – у Виктора Кривулина, в какую мистерию развивается футуристическая драма у Елены Шварц (где действуют уже не Гений и Обыватель, а Ангел и Бес), какие преображения переживает каждая из продолженных новой лирикой тем, можно представить, о чем идет речь. Назовем это преображением во внутренние (Innigkeit, по Рильке). Говоря о внутреннем, можно иметь в виду что угодно – например, рефлексию сознания, погоню за ушедшей реальностью, еще что-то… Я имею в виду сосредоточенность на том, что, в общем-то, непсихологично, что происходит при встрече с какой-то последней и единственной реальностью, когда
Мы входим в этот мир, не прогибая воду,
как сказал Иван Жданов. Хрестоматийный образец такой встречи – небо Аустерлица перед раненым Болконским в конце первого тома «Войны и мира». (Скептики не без резона заметят, что на поле Аустерлица нельзя лежать годами – и что тем самым поэты «крайней темы» девальвируют ее.) Так или иначе, обратившись к опыту таких встреч, новая лирика пережила мир в присутствии Смысла, Высшего Начала – или в Его отсутствии. И в том, и в другом полярном переживании простая вещественная реальность, автономность внешнего мира и автономность личности рухнули.
Переживание Отсутствия дало абсолютно социализированный мир концептуализма (вспомним Д. Пригова), который только при невнимательном взгляде можно принять за продолжение сатиры и пародии в духе Зощенко. В самом деле это уже внеоценочный мир, знаков без значений, стилей без raison d’être. Это упаковки пустоты, к которым художник относится почти нежно: ведь ничего другого нет, сравнивать не с чем, любой «идеал», любая «этика» или «эстетика» – тот же знак, отсылающий к Пустоте. Это полное эстетическое оправдание действительности как пустой действительности: даже «сталинские» мотивы излагаются каким-то сочувствующим тоном. Обращаю внимание: знаковость, а не бескачественная материя составляют этот мир. Эффект абсурда здесь как раз в уничтожении всего незнакомого. Материя исчезла. Этим пансоциальным, панконвенциональным миром управляют Мифы Пропаганды (дуальная космогония с противоборством Рейгана и Милицанера) и Мифы Обыденности (уникальная «диалектика» бытового сознания и его замечательные наблюдения вроде того, что после молодости бывает старость). Читатель, привычный к традиционному искусству, отказывается понимать создания концептуалистов как «чересчур глупые». Таков их герой, искренний носитель мифологии, таков их стиль, стержень которого – тавтология. Это хитроумно сконструированная модель скудоумия[304].
Полярное же направление новой поэзии читатель отказывается понимать как «чересчур мудреное». Переживание Присутствия тоже превращает мир в сквозную систему знаков, в Книгу, наподобие Великой Книги Средневековья и Барокко. Но здесь знаки (а круг их, в отличие от жесткой системы русского символизма, неограничен) предельно насыщены значением. Вещи, исторические сюжеты, человек – все стремительно развоплощается в свой смысл. Благодаря этому-то они так свободно перекликаются и увязываются. Дистанция, которую создает внешняя конкретность, исчезла. И натуралистически настроенное воображение отказывается следовать за автором: оно не принимает ни изобилия этих связей, ни скорости ассоциаций, ни их далекости – «не похоже», «так не бывает». Конечно, для модернистского искусства никакая скорость ассоциаций не в новинку, но здесь речь идет об особой функции образа. «Смещения» относятся не к языку выразительности, описывающему все тот же натуральный мир; за ними предполагается затекстовая реальность, действительные связи мира – невидимые, проникновение в которые и есть вдохновение. Это, как ни странно, искусство познавательного пафоса (ср. определение Е. Шварц: «поэзия – это познание нематериального средствами полуматериальными»). И как концептуализм не следует путать с сатирической фантастикой, так и метафоры (или другие формы соединения слов и вещей, троп здесь не важен) новой лирики не следует отождествлять с экспрессионистской поэтикой.
За множеством связей просвечивает какой-то центр, сверхслово, сердцевина всех ассоциаций: Очевидец (В. Кривулин), Жертва (Е. Шварц), Вина (И. Жданов). Но и Вина, и Жертва, и Чудо являются и у других авторов, ни в чем другом не близких и даже контрастных. Вновь приходится думать о каком-то сверхиндивидуальном опыте.
Два крайних направления новой поэзии соотносятся с двумя полюсами нашей современной пластики. Графика Ильи Кабакова – пустота, сопровождаемая комментарием, – доводит принцип концептуализма до той чистоты, какая в словесном искусстве недостижима – в силу самой природы слова, которое абсолютно опустошить от значения невозможно. Лирике преображенного или внутреннего мира (Weltinnenraum) предстоит поразительный опыт Михаила Шварцмана. Его образы, которые трудно назвать «живописью», сообщают полноту молчащего присутствия Знака – зрительные имена невидимых вещей, окна в реальность, которые никто не видел и странным образом узнает… И в тот момент, когда он ее узнает, что-то в нем меняется.
Оба пути, избранные в 1970-е годы, развоплощают мир, и творческое поведение становится не менее значимо, чем художественная вещь. В сравнении с ними другие пути кажутся непоследовательными или компромиссными, потому что третьего отношения Мира и Смысла нет.
Я воздержусь от всех конкретных характеристик, и не буду располагать авторов антологии в двуполярной схеме