Бедная жизнь, как иголка, страшна.
Разве калеку жалеет калека?
Мне кажется, что если кто разумеет голодного, то как раз сытый – скорее, во всяком случае, чем голодный. В одном хасидском рассказе есть похожая идея. Богачу, похвалявшемуся скромностью (он ест только хлеб и воду), учитель посоветовал употреблять вино и мясо. «Зачем? – Тогда ты поймешь, что бедным нужны хотя бы хлеб и вода». Я опять вспоминаю короля Лира, теперь до бури – там, где дочери объясняют ему, что возить с собой свиту в сто рыцарей – излишество, в этом нет необходимости. «Не поминайте необходимости, – отвечал король, как известно. – Оставьте необходимое, и человеческая жизнь станет дешевле звериной. Наш последний нищий окружает себя излишним».
Среди многих переворотов, совершенных революцией, этот, касающийся необходимого и избыточного, кажется десятистепенным – в силу того самого цинизма, который он и породил. Честно ответив, советский человек осудит Лира: вольну капризничать. Двадцать пять ему мало. То, что при этом оказываешься заодно со злодейками-дочерьми, проходит незамеченным. Как мы жестоки я неожиданно увидела. С одной итальянкой мы говорили о другой.
– Она капризна, потому что горя не знала. Видно, ей очень хорошо жилось, – осуждающе заметила я, считая этот ход настолько естественным, что даже не проверила, мой ли он.
– Да, ей жилось очень хорошо, – сказала Франческа, сама жизнью не избалованная, – и мне приятно глядеть на ее нетерпеливость, на ее капризы – мне так приятно, что есть на свете счастливые и богатые люди, исходящие из нормы благополучия.
Вот здесь мне стало странно и стыдно. «С жиру бесится» – вот что, пускай в смягченной словесной форме, внедрено в мое сознание, вот что оно говорит о человеческом возмущении непоследней нуждой. Злые и жадные нищие, неблагодарные слуги так судят своих господ.
А кто сказал, что должно быть хорошо?
Этот вопрос имеет одну прекрасную область применения: это вопрос о себе. Другим же должно быть хорошо, в этом нельзя сомневаться, нельзя обворовывать их в уме. Вот что вдруг стало мне понятно.
Так вот, вопрос о «с жиру», вопрос о масштабе излишнего – 25, 50 или 100 рыцарей свиты – развернул трагедию короля Лира. Вопрос о разделении всего на «первую необходимость» и «избыток», на «прямую потребность» и прихоть – среди других – развернул пружину трагедии культуры в нашей стране. Воинственное стихотворение Мандельштама «Я пью за военные астры» (реплика поэтического манифеста Вяземского «Я пью за здоровье немногих») присягает всяческим приметам «роскоши», «пустяков», «барства» – «за все, чем корили меня», «за розы в кабине роллс-ройса», за эту сотню декоративных или ритуальных рыцарей – охранную гвардию культуры и личного достоинства, свободы и чести, всего, связанного с вопиюще ненужным. Оттого что человеческая жизнь все еще дороже звериной, «оттого что не волк я по крови моей». Впрочем, мы и в этом, наверное, оговариваем животных, полагая, что, когда для «жизни» нужно ровно столько, чтоб «не умереть», так это из области зоологии. Я видела, например, как умирающий котенок пытался играть, поймать муху и солнечный зайчик – разве это не роскошь не хуже ста рыцарей Лира? Из мира цивилизованного одичания обиход зверей представляется возвышенным, не говоря уж о сложнейшей культурной системе «дикарей»: мы шагнули не назад, не «вниз», а вперед от них, от зверей, от примитивных обществ в какой-то неведомый природе мир, где реальной признается только потребность, только жадность и голод данной минуты. В оголенном от «лишнего» существовании нет культурного творчества, как мы вдоволь нагляделись, – нет с такой простотой, наглядной и агрессивной, как в коммуналке нет детских и кабинетов. Это с жиру. Жили, не умерли. Вот оно: не умерли, значит, можно. Никто еще не умер без «Короля Лира»!
Может, легче было бы, если б рядом были сытые. Но их не видно. Поэт – лауреат Государственной премии, когда его не выпускают в зарубежные гастроли, чувствует себя гонимым. И я – после замечания Франчески – его не сужу: он прав по-своему, и так быть не должно. Как может он – и зачем? – сравнить свою обиду с литературной смертью неизвестных ему сочинителей? Как те самые, с первых лет обреченные на литературную смерть сочинители сравнят ее с физической гибелью, которой награждали за ошибки в форме и содержании в годы черного, а не серого культурного террора? И зачем сравнивать? И где конец сравнений? Там, где иным вообще не дали родиться? Нет, в обиженности своей обидой, несмотря на существование других, и горших, чужих, все-таки есть что-то человеческое, что-то обнадеживающее. Мой же собственный взгляд представляется мне катастрофически потусторонним.
Все это к тому, что я хотела было думать, что опыт нашего зияющего поколения первый и уникальный в истории советской литературы. Что литературная смерть в форме абсолютного замалчивания (в отличие от традиционных разоблачений, всенародных обсуждений и постановлений) впервые была применена так последовательно. Но… что-то такое я помню, если не помню, так можно догадаться, что есть тут что вспомнить.
Мы начинали без заглавий,
Чтобы закончить без имен.
Мария Петровых. Кто это – мы? Видно, какие-то поэты, моложе Пастернака, но не рабочего призыва. Однако для меня это зияние осталось зиянием через 50 лет. Там где-то Петровых, Арс. Тарковский… Может, Л. Мартынов… За каждым из этих имен чувствуется кружок, среда… Наверное, многие погибли на войне… Или так с горя, как наши Л. Аронзон, Леня Губанов, Сережа Морозов. Быть может, есть архивисты, знатоки замолчанного поколения времен Смелякова и Твардовского. Хотя, если там с архивами так же, как у наших, сомневаюсь, чтоб кто-то знал это основательно. Мне пришлось видеть, из каких углов выскребали осколки художников 1930-х годов… Их погребли под Страной Муравией и Дейнекой. А нас – ни под чем. Вот своеобразие нашей художественной смерти. Рабочий призыв в литературу вяло продолжается, но плодов не дает. Зияние прикрывалось, правда, вечно юным поколением Евтушенко, хватало возни с этими «сердитыми молодыми».
Пока «сердитые» выступали в «Лужниках», «юные гении» читали в других, в то общительное время еще многочисленных, местах встреч – в мастерских, в больших квартирах, в каких-то физических и других институтах – и их очень полюбили. Леня Губанов стал московской знаменитостью лет в шестнадцать. Лена Шварц прославилась в Ленинграде, наверное, в 15 лет. Никто больше не советовал «Уберите Ленина с денег» – какой заход! – ведь «Он для сердца и для знамен» (вот образцовая полемика и риторика 1960-х), не обличал больше мещанства и сталинизма. Твардовский спросил Сашу Величанского, когда обрабатывал его подборку для «Нового мира»:
– Почему у вас ничего нет против культа личности?
– Потому что я не писал в честь него, – ответил Саша.
Он писал:
О, если справедливость – только месть,
И если в мести справедливость есть,
Пусть будет проклята любая справедливость.
Лучшие строки Лени были в таком роде:
И над мертвым лицом, как свеча, закачается
Серый конь, серый конь моих глаз.
Если же он касался темы Ленина —
Из-за синих рек,
Из-за белых рук
Лысый человек —
На Россию вдруг!
Но дело было не в Ленине и не в более тотальном отвращении ко всему казенному, которое становилось просто смешным, как журнал «Корея»: несмешным оставалась только его навязчивость. Много позже допотопный мифический абсурд официальных ценностей пригодился Д. Пригову, который сконструировал образ их идеального носителя. Ведя сказ от лица такого «настоящего советского поэта», он перенес в лирику прозаический принцип Зощенко – «заместителя настоящего пролетарского писателя», и это оказалось счастливой находкой. Но в те годы было не до глумления, все представлялось драматически возвышенным, а «гражданские» темы – какими-то второстепенными, беллетристическими.
Хотела я счастья и славы
И в руки попасть палачу, —
писала Лена Шварц. Палач был свободен от исторических примет.
Пришло мне время колдовать, —
начинал стихи Леня Губанов. Предстояло очень устать и отчаяться, чтобы дойти до Пригова. Или отрезветь и развеселиться, как угодно.
Тема колдовства, или магии, или шаманства была, может, самой заметной новостью у следующего за «сердитыми» поколения. О «колдовстве» вспомнили Вознесенский и Ахмадулина, но это осталось у них где-то на полях.
Ведь если оно центрально, то должно привести к лирике, которую называют «суггестивной», к «непонятности» целого – неподведенности смыслового и морального итога, к неограниченным, скорее, звуковым значениям слов, к звуковым же сцеплениям метафор, как это было у Лени (на мой взгляд, до вульгарности):
Припекло припевом скулы у стрельца,
я припев при первом, я стрелок лица.
(Впрочем, с точки зрения Твардовского и его читателей, «непонятно» было почти все.) Итак, вспомнили о принципиально ином отношении к смыслу целого. Но остановиться на таком несентенциозном смысле не могла даже склонная к этому Ахмадулина. Приходилось прибегать к известным «моралям», к пресловутым парам, спор между которыми заведомо решен: свет и тьма, поэт и мещанин, новое и косное, ленинизм и сталинизм. Интересных контрастов, насколько я знаю, придумано не было. Особое значение проясняющего элемента принадлежало «лирическому герою», точнее, автору-персонажу. Такой персонажности не было даже у Лени, который в жизни честно изображал поэта богемы, кабацкого Есенина. Но тяготела эта лирика к какому-то иному, не биографическому пласту личности, к иному, «метафизическому» искусству (при всей культурной, философской и т. п. невооруженности авторов): Леня, как и другие тогда, хотел говорить «о небе» —