блаженным. Так не лишит ли победа в борьбе за право быть не изгнанным за правду – самой возможности такого блаженства? Может быть, такая картина человека и его счастья – очень традиционная – на современный взгляд патологически реакционна, и традиционная же формула «как есть воля грешить, так есть воля страдать», объясняющая у Данте природу Чистилища, теперь не более чем выражение садистско-мазохистского комплекса? И наверное, можно вывести отсюда, что следует обожать такую систему, которая щедра на возможности пострадать за что угодно, – и тем самым найти свое счастье? Почему же я не хочу сделать этого вывода?..
Но мы уже далеко отвлеклись от внутреннего изгнания. «И как изволилось жителям прекрасной и славнейшей дочери Рима, Флоренции, отшвырнуть меня от сладостного ее лона ‹…› странник, мало что не побираясь, побрел я, против воли моей показывая другим рану судьбы. Истинно, стал я кораблем без ветрил и кормила, какой по чужим гаваням и заливам и побережьям носит худой ветер – дуновение горькой бедности; и являлся я так перед глазами многих, кто, быть может, по некоторой молве обо мне в ином образе меня воображал, и в мнении их не себя я только унизил, но бесценил я всякое свое создание, как уже сделанное, так и то, что будет…» (Данте, «Пир», I, 3).
Разница между Данте и Леней не только в том, что, как говорилось на первой странице, Данте – гений со всеми относящимися сюда подробностями. Разница и в том, что Леня показывал свою «рану судьбы» у себя на родине, на родине географической и лингвистической, во всяком случае, и «чужие гавани», по которым носило его разбитый корабль, располагались тут же, в непомерной нашей овчарне. Возвращаться в ином руне было некуда, а уж венец… И лавр, и дуб, и гражданский, и поэтический венец пусть дают кому-нибудь еще. Кто заслужил его, как здесь заслуживают.
Впрочем, Леня меньше всего унывал без венцов и изданий. Никто не разуверил бы его в том, что будущее за ним:
Меня ищут, как редкий цветок,
Итальянцы, французы и греки, —
и свое местожительство, опережая Моссовет лет на двадцать, по его расчетам, он переименовал в Губановку. Время, видно, бежало мимо него, и он питался нектаром и амброзией ранней славы, облаком фимиама, если не рассеявшимся вполне, то совсем уже разреженным. Однажды, правда, что-то такое он заметил.
– Слушай, ты не знаешь, что случилось? – спросил он как-то в конце, съездив в Крым, где всегда есть кому послушать опальных поэтов.
– А что?
– Все другое какое-то, поэтов нет, стихов не любят. Все торгаши или ученые…
Нужно очень осторожно думать про «свое время». Оно становится таким, как о нем привыкают думать… Ничего мистического в этом нет, наоборот, вполне возможно, что, подчиняясь расхожему мнению о себе, «время» это и уклоняется от исполнения своего мистического замысла. Чтоб о замысле такого рода догадаться, необходимо особое дарование и особая, значит, бодрость духа – то есть нечто противоположное тому унынию, какое внушают общие мнения о «своем времени». Неутешительные, скучные и притом – заметьте – никогда не мучительные! Все печальные характеристики «своих времен» похожи: они изображают их как времена отсутствия всего значительного, невозможности действия и оправданности бездействия. Мучительность ощущения «своего времени» уже как-то относится к его угадыванию, к угадыванию всякого времени как рокового.
Я ль буду в роковое время… —
не помню, в каком году писал это несчастный Рылеев, но наверняка немногие из проживавших тот год в России согласились бы, что он – роковой. Что же тогда с «нашим временем»? Оно дает все оправдания не только для бездействия, но для любого почти содействия в поругании веры, чести, красоты… Стыдно и писать такие слова – они давно принадлежат словарю тех, кто устраняет все, что этими словами называется. Чем шире этот словарь, чем растяжимее, чем благопристойнее становится разрешенная культура, чем дальше от албанского образца, тем мне страшнее. Вот уже и Ленины стихи, подчистив, посмертно напечатали в «Дне поэзии, 84» с нормально лживой врезкой. Уже легко представить, легко и скучно, как серый террор просветлеет до бледно-серого – и что белым при всех приближениях этот цвет не станет, как число π не выразится окончательно в дроби. Не нужно особой фантазии, чтоб вообразить, как разрешат «всё». То «всё», чего пока недостает интеллигентному обывателю: «формализм», «авангардизм», «пессимизм»… все оболочки с вынутыми центрами. Что центры непременно будут вынуты, так же легко и скучно представить: опыт есть. Так вынули смысл из всего, что успели дозволить, – yжe едва ли не одним тем, что дозволили, поскольку все дозволенное здесь имеет привкус принудительного. Так вот из Достоевского, разрешив, что-то вынули – и согласовали… с чем? С тем, что смысла вообще нет и не предвидится. «Все в порядке, пьяных нет» – как говорят в народе.
Нужно только уточнить, что я называю смыслом. Не «содержание», не резюме содержания, не то, что переводится другими словами, упрощается, или распространяется, или трактуется. Смысл – это подведение к тому состоянию, где переводить больше не хочется, где переводить уже невозможно – но невозможно и остаться тем, что ты есть. Гете заметил Эккерману, что знак нашей встречи с первофеноменом – изумление. Здесь желание объяснять кончается. Здесь познание, искавшее и искавшее «причин» и «природ», достигает своего заветного, от себя самого, быть может, таимого предмета – преображения собственного состава, превращения в то «ничто», из которого «творят все новое». Это познание, а смысл, о котором я говорю, относится не к познанию, а к (еще одно скомпрометированное слово) душе. И он есть личная тревога, есть страх и надежда, сообщение о том, что тебе придется ответить, и вопрос к тебе и задание не исчезнут, куда бы ты от них ни сбежал. Такой смысл понимают, когда перестают переводить в другие слова или понятийные системы (пока переводят – как раз «все в порядке, пьяных нет»), – его понимают не иначе как поступком или отказом от поступка, желанием или поиском подобающего действия. Помните, что-то в этом роде понял про музыку злосчастный герой «Крейцеровой сонаты»? Смысл – то, что на какую-то долю секунды и в какой-то ничтожной части, но делает каждого понявшего его Авраамом, выходящим из земли отцов…
«Я решил послушать, я решил уйти, а дальше решать буду не я…» В напоминании об этом смысле, может, вопреки автору «Крейцеровой сонаты», и состоит мораль искусства – и там, где оно «аморально» или «имморально». Слишком определенная «мораль» как раз скорее ослабит действие, поскольку она уже в какой-то мере переводима, переведена, это уже не область изменяющего изумления. Кажется, эстетическое переживание такого смысла вполне безопасно, это спасительный клапан для выхода тех «мыслей и чувств», которые в другом, внеэстетическом исполнении были бы разрушительны для общества. Но судьба искусства в нашей стране говорит о недооценке эстетизма как смысла. Он, видимо, достаточно силен, чтобы бороться с ним не менее решительно, чем с религией. Как ни укажи, в чем заблуждался Достоевский, есть все-таки опасность, что красота спасет мир, и эту опасность нужно учесть. Итак, я говорю о смысле, понимание которого состоит в изменении жизни – или хотя бы в тоске по изменению.
Так вот, неграмотные, спившиеся, больные самоубийством и манией величия люди, как Леня и eгo ровесники, что-то понимали. Что-то через них понималось. В их мечте о возвышающей смерти что-то было понято, что-то похожее на подтекст легендарных слов Пушкина императору: «Был бы жив – весь бы его был». Теперь же – не его. Теперь же – не всего этого мира, раз уж иначе нельзя. Упаси Боже, я не восхваляю самоубийства. Но, отстранясь от выживания, отсюда начав, можно куда-то идти – можно было куда-то идти. И в конце концов, разве смерть в мыслях живого человека – не метафора? И у Лени она была не метафорой усталости и скуки, как «декадентская» метафора смерти, – наоборот, свободы и торжества, она казалась более живой, чем мертвая жизнь выживания, веселая и лихая была мысль: дескать, вы еще увидите!..
И вот когда самые последовательные из них исчезают и мерещатся контуры времен более терпимых, – я боюсь, мы потеряем тот удивительный опыт, который почувствовали тогда и так мало и недостойно сумели воплотить и обработать. Опыт, вызвавший и лирические мечты о смерти, и декларации Венички «плевать снизу на каждую ступеньку общественной лестницы». Опыт крайнего унижения, обнищания, безродства – полной бесформенности. Леонид Андреев в дневнике 1918 года заметил начало этого перелома, уничтожения формы, в связи с убийством императора. Он сравнил величественные ритуальные казни монархов былых революций – и этот воровской расстрел. Голова Предтечи лежала на золотом блюде, настаивает он, и это важно, это форма: она не могла лежать на тарелке с объедками. Очень рано почувствовал Л. Андреев новую эпоху убийств кесарей и пророков среди объедков. Уничтожение формы, как называл он этот демократический перелом, видимо, то же, что Блок смутно описывал под именем крушения гуманизма. Из самого эпицентра крушения формы и гуманизма, из неслыханного унижения человека дошло до нас свидетельство очевидца, мне кажется, лучшее из свидетельств – «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама. И, как оказалось, по-настоящему убийцей формы стала не стихия, не пьяный Петруха Блока, не дикарская пугачевщина – а кошмарно, почти пародийно организованная структура сверхгосударства с пустой центральной точкой какого-нибудь фюрера или вождя. Форму уничтожали как нечто недостаточно формальное, нечеткое.
Странно только, что Л. Андреев не заметил – и именно там, где искал он примера формы, – вести о такой затрагической нищете человека. Там-то, кроме золотого блюда, и явился этот огонь, сведенный на землю, поедающий форму и гуманизм. Начиная с Рождества в яслях – к всенародному выбору Вараввы, к позорной казни. Где же о