О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского — страница 94 из 105

Его обычное самоназвание – Очевидец. И в самом деле, автор кривулинских стихов – тот, кто «видит своими глазами», не столько свидетель событий, как их очевидец, зритель. Опыт свидетеля имеет отношение к судебному процессу, на котором свидетель за что-то поручается. Опыт же зрителя, очевидца не имеет в виду ни какого бы то ни было суда, ни приговора. Эта психически сложная, ускользающая от определенности позиция Очевидца, которая отлична, с одной стороны, от Свидетеля (образцом которого мог бы быть Блок) и с другой – от Созерцателя (образец Рильке), составляет своеобразие Кривулина[320].

Кривулин, «барон де Кривулен», как прозвал его Михаил Шварцман, – выдумщик, враль, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором – и от которого – все слышали столько невероятных историй, – все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была – как мне представляется – Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:

всех отходящих целуя – войска и народы и страны —

в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй – как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, до Кривулина не знала.

Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) – и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все – но это не наивный, а метафизический эпос,

рот,

готовый прилепиться ко всему.

Кривулинский Художник-Очевидец опустошен от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, «персональные» участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио – но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.

Вот сжатый до шести строк образ российской истории – видимо, со времен Московской Руси:

Как забитый ребенок и хищный подросток,

как теряющий разум старик,

ты построена, родина сна и господства,

и развитье твое по законам сиротства,

от страданья к насилию – миг

не длиннее, чем срок человеческой жизни…

Вот – в летописной перспективе – своеобразное умиление «застойных лет»:

Так хорошо, что радость узнаванья

тоску утраты оживит,

что невозвратный свет любви и любованья,

когда не существует, – предстоит!

Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 1970-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же, собственно, отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, как будто невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за «неисторическую», оказались чужими – а ведь это были почти все! И часто – самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.

Из брошенных кто-то, из бывших,

не избран и даже не зван…

Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства окружающей жизни несло с собой какую-то странную радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.

Я выбираю пораженье,

как выход или выдох чистый.

Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным, – послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:

пустынны улицы, предчувствие Парада

звук не включен еще… кого-то молча бьют

возле моей парадной – и не надо

иных предутренних минут

я знаю, что прошла – пережита блокада

мы счастливы – меня я чувствую возьмут

сегодня вечером туда к решетке Сада

где утоленье голода – салют.

Биографическая – детская – точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «статистический взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в эти годы в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют… мы счастливы».

Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории – это значит: с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, не это последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:

В насилии и зле

история течет – но время на иконе

есть инок на скале.

Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподоблено иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.

Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью

И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.

Чернь и серебро, история и легенда – не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.

Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:

Неискаженный, вид его неистин.

Но в искаженье скажется родство

лица и образа, страданья и витийства.

Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):

любая рожа в замысле сводима

к чертам архангела и лику серафима,

но помещенное в неровный желтый свет

искажено изображенье.

Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека», по Кривулину, возможна единственная встреча с безусловным – в «вечности сиюминутной», в «суете»:

Помимо суеты, где ищут первообраз,

где формула души растворена во всем,

возможно ль жить, избрав иную область

помимо суеты – песка под колесом.

Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречен:

Напрасно я на празднике народном

ищу мистериальный поворот

на красный свет…

Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе – историчности и лиризма. Лирика по своему существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы… поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет

желанное пророчество о скором

конце вселенной.

Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:

…не Троя кончается – некий

будущий город с мильонным его населеньем.

История – разворачивание во времени «скорого конца вселенной» – у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.

Китайская древность:

В тайном Шу, присутствующем всюду;

вергилиев Рим в ожидании смены веков:

Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.

Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:

Пелагея! – смотрю на тебя – и темно:

ты по-русски «морская» – что имя? звучанье одно

а смотрю на тебя – в океанские страшные дали

погружаюсь, тону, опускаюсь на дно —

все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в «звучанье одно».

Исторические и географические формы приобретает внутренний мир, глядящий в «иллюминатор лица»:

у памяти, чья карта полустерта,

есть собственный индокитай

с камбоджей смерти.

И в конце концов, весь этот ход – отход – веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:

Одно Лицо, и то

сопровождаемое запахом лекарств —

одно живет Лицо, но рваными кусками…