«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:
И я – от «мы», разбитых пополам
осколок мыслящий ‹…›
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
все историческое – вот оно – сними!
Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «все историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:
инобытие
приимет глина ставшая собором.
Все сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»:
Некому снова слепить нас из персти и глины.
Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории – конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
Он шутил – и я смеялась
он казался оживлен…
две недели оставалось
до скончания Времен.
В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:
На глазастых на живых колесах как бы в цирке
наш ли цезарь переходит Вислу
или ихний островерхий кайзер…
В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:
сердце Мира сердце вырвано в сердцах.
Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.
Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь «сердцем Мира». Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» – то, из которого вырвано «сердце Мира». Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: «А вместо сердца пламенный мотор».
В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь «почти человечью»,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья – увечью! ‹…›
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться – больше любого
из говорящих о Боге – минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого…
По такой – не только «противодарвинской», но пожалуй, и противотейяровской – лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:
но восполняется все, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звездным, —
поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, «вырванное в сердцах» «сердце Мира» каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.
Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где до сих пор ожидают встретить новое – и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «сдвигах», деформациях норм и форм и т. п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: «Не бумажные дести, а вести») о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра – все эти способыи обхождения с историей стали отчетливо рутинными.
Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты – но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу Мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности письма Кривулина это был и его интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил – казалось – как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И – с благодарностью ему – не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:
– Мы глаза, он сказал, не свои:
нами смотрит любовь на страданье земное…
Я сидел на грязной земле.
Я шептал – не ему – «смотри».
20 марта 2001 года
Слово Александра Величанского
Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни
Обрел и защищает Фермопилы.
Слово Александра Величанского так свежо, свободно и особенным образом – как бы не задумываясь – мудро, что не хочется надолго заслонять его рассуждениями. Сам он знал природу своего голоса – и умел ее назвать. Так, например:
Вы мне на слово не верьте —
верьте мне на звук
иль на отзвук лучше. Ведь я
сам лишь отзвук. Слух
всколыхнется, как разлука —
отзыв тайных уз, —
и заблещут слитки звука,
вспыхнут сгустки уст.
Поэт (как говорили в иные времена, поэт милостью Божьей) обыкновенно знает, чем он занимается, где родина его дара. Настоящий читатель поэзии слышит, как в словах этого восьмистишия действует энергетическое поле гласного звука «У», сгущающегося к концу до предела (сгустки уст): это «У» связывает все четные рифмы: звук – слух – уз – уст, а во второй строфе – уже и нечетные: разлука – звука. Слышит хороший читатель, конечно, не только это, но мы остановимся здесь.
Одно из поздних, прощальных стихотворений Величанского несет энергию другого гласного – пронзительного русского «И» в ударной и в рифменной позиции:
Я еще не знаю, брат,
сколь тенист Аид,
сколь смолой своею ад
до краев налит,
но давно звучит во мне,
словно лейтмотив,
ностальгия по земле,
на которой жив.
Тенист – Аид – налит – звучит – лейтмотив – ностальгия – жив. Страстное «И» в контрастном созвучии с величавым «О»: сколь – сколь – смолой – краев – давно – словно – которой.
Почему я начинаю с гласных, со звуков вообще? Прежде всего, потому, что с них, с отзвука, с эха начинал сам Величанский. Во-вторых, потому, что этого в стихах не подделаешь. Звуковое устройство стиха не в наших руках: скорее мы – в его (за исключением, может быть, рифмы – самой непоэтической составной стихотворной ткани; кстати, рифме Величанский не уделяет большого внимания). И наконец, потому, что в классической поэзии звук – не что иное, как месторождение ее смысла. Как у Блока:
Приближается звук. И, покорна щемящему звуку,
Молодеет душа.
Как у Величанского:
Звучи же, звук, – созвучий
очарованье свято.
Да, звук, о котором идет речь (поэтический звук, не обладающий такой физической реальностью, как музыкальный), – это не только колебания акустических волн, не только фонетика и артикуляция, не только звуковая плоть слова. Это знак. Я имею в виду не специальный семиотический смысл слова «знак», а простой, языковой: «знак подает» – то есть сообщает весть о чем-то, примету чего-то. В поэтическом звуке есть весть о волнующем присутствии или приближении – чего? Живой свободной души (то есть души вообще, поскольку несвободная и неживая вещь – явно не душа). Знак неоспоримый и неподдельный – или, словами Величанского, признак:
Мы признаки Бога
и призраки нас.
Вспышки живых, звучащих слов – вот по чему так голодало то глухонемое время, задыхающееся в казенных глушилках.
«В их мощи нет блеска», сказано о немецком нацизме времен его восхождения. Нет в такой мощи и еще кое-чего – звука. «Их мощь не звучит». Мы знаем это по нашему режиму периода его упадка. Все, что делают эти победительные режимы, в начале своем или в конце, не звучит. Какой бы монументальной громкости не набирали их фанфары и барабаны – не звучит. Оглушает, заглушает – на что все это, собственно, и рассчитано – но не звучит. Нечему звучать, нечему значить. Звучит совсем другое:
Ты не плачь, моя прекрасная,
я молиться научусь…
Звучит самозабвение и отрешенность. Это слышит Величанский в музыке:
Звучи, звучи, виолончель,
искореняя скорбь,
и ни о чем, и ни о ком
не забывай, не помни —
но неподвижность душ смычком
замедли и ускорь.
И в языке:
Спасенья ищи от унынья-греха
лишь в чистых глубинах, в ключах языка,
лишь в речи изгибах, провалах, в самом
забвенье ее о себе, обо всем.
Согласитесь, что это другая философия языка, чем у Бродского, – да и вообще другая философия. Опыт целительного забвения «о себе, обо всем», святой бесцельности и беспечалия (свободы от попечений, забот; слово из языка аскетики, как в литургическом «Всякое ныне житейское отложим попечение»