О русском национальном сознании — страница 13 из 71

[37]

Позднее интеллигенция в этом отношении «раздваивается» (подчас даже и «терминологически» — например, на «народников» и «государственников»), но так или иначе представляет собой все же определенное единство, пребывающее между народом и государством (тем самым очерчиваются границы, рамки этого единства). Уже не раз цитированный Чаадаев писал по поводу недовольства людей своего круга (то есть, в конечном счете, интеллигенции) государственными притеснениями: «Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое…»[38]

И существенное единство интеллигенции — при всех противоречиях внутри нее — заключается в том, что она «делает свое дело». Как уже сказано, представители интеллигенции, полностью переходившие на сторону государства, в сущности, переставали принадлежать к ней, превращаясь в чиновников различного ранга, хотя часть и таких людей все же настоятельно стремилась продолжать служить делу интеллигенции.

Если внимательно и (насколько это возможно) беспристрастно вглядеться в те высказывания об интеллигенции, в которых ее (как уже говорилось, с совершенно разных позиций) проклинают, выяснится, что речь-то идет, по сути дела, о «крайних» течениях в ней, каковые либо побуждают народ к бунту, либо, напротив, требуют полного примирения с диктатом авторитарного государства, то есть о течениях, пренебрегающих основной миссией интеллигенции, стремящейся способствовать «равновесию» народа и государства.

Что же касается «превознесения» интеллигенции, абсолютизации ее роли, это опять-таки своего рода «крайность». Так, лидер кадетов Милюков (в высшей степени склонный к абсолютизации интеллигенции) в ноябре 1916 года объявил, что российская власть представляет собой агентуру Германии (хотя, по его позднейшему признанию, сам не был в этом «уверен»[39]), а в мае 1918 года, напротив, попытался призвать германскую армию захватить Петроград и Москву, чтобы свергнуть новую (советскую) власть. В ответ на суждение своего сподвижника В.А.Оболенского: «Народ вам этого не простит», — Милюков «холодно» возразил: «Бывают исторические моменты, когда с народом не приходится считаться»[40].

Это убеждение в своем праве «не считаться» ни с государством, ни с народом свойственно определенной части интеллигенции, которую приходится признать в своем роде «экстремистской»; правда, тот же Милюков не похож на экстремиста, но в «экстремальной» ситуации оказался способным на столь крайние волеизъявления. Милюковский экстремизм вызвал «категорическое осуждение» даже самих кадетов, и столь чтимый Павел Николаевич вынужден был оставить пост председателя кадетского ЦК, который он занимал в течение 11 лет (его место занял более «умеренный» князь Павел Долгоруков)[41].

Вместе с тем подобного рода факты свидетельствуют о главном: о «местопребывании» интеллигенции между народом и государством; нарушение этого «статуса» дискредитировало даже такого кумира, как Милюков.

И в основе своей российская интеллигенция так или иначе осуществляла свое «назначение» и до 1917 года, и после него, пусть и имеется масса примеров экстремизма и «предательства».

Вполне закономерно, что в наши дни, когда, как многие еще и сегодня полагают, в России-де создается демократический строй, формируется правовое государство в западном духе, нередко слышатся голоса о неизбежном отмирании интеллигенции. Вопрос только в том, возможна ли демократия западного типа в России? Ведь для ее осуществления необходимо не только создать демократические институты и процедуры, но и кардинально преобразовать сам народ страны…

В заключение позволю себе еще раз процитировать Чаадаева (это особенно уместно, поскольку его великое наследие подверглось грубой фальсификации и вообще остается почти неосвоенным):

«Идея законности, идея права для русского народа — бессмыслица (выделено Чаадаевым. — В.К.)… Никакая сила в мире не заставит нас выйти из того круга идей, на котором построена вся наша история, который… составляет всю поэзию нашего существования»[42] (в том числе, добавлю от себя, поэзию существования интеллигенции, воссозданную во всей ее полноте русской литературой и искусством…).

Чаадаев и Гоголь:О литературе 1830-х годов(1968)

Речь пойдет о принципах изучения только одной из эпох развития русской литературы, но эпохи, имеющей исключительное значение, эпохи становления русской литературы как великого явления мировой культуры. В силу этого верное понимание общего хода литературного развития в данное время не может не быть своего рода ключом к истории русской литературы в целом.

Каковы границы «30-х годов»? Реальный исторический период здесь, как и в ряде случаев, не совпадает с чисто хронологическими рамками, «30-е годы» начинаются сразу после 1825 года, после восстания декабристов. Этот исходный рубеж не нуждается в специальном обосновании; к тому же именно в этот момент (что, конечно, вполне закономерно) обрел свою зрелость гений Пушкина.

Конец периода относится, очевидно, к 1841–1842 годам. Правда, есть еще и другая, вечно скорбная грань — 1837 год. Гибель Пушкина сама по себе означала конец целой эпохи. Но не забудем, что еще несколько лет публиковались неизвестные дотоле пушкинские творения, что самый дух его и стиль продолжали известное время жить в деятельности лучших его соратников, что «Мертвые души», изданные в 1842 году, явились осуществлением пушкинского замысла, что еще подлинно пушкинской поэтической культурой проникнуты были вышедшие в том же году «Сумерки» Боратынского (хотя даже самое название его книги говорило как раз о конце эпохи).

И, пожалуй, именно 1842 год — год раскола русской культуры на славянофильство и западничество — является границей эпохи[43]. К этому моменту завершились жизненные пути Лермонтова и Кольцова, закончил все художественные вещи, кроме второго тома «Мертвых душ», Гоголь, окончился первый период деятельности Тютчева (он создал в 30-х годах не менее половины своих высших творений, а в 40-е годы не написал почти ничего). К этому же времени произошел перелом в мировоззрении Белинского, возвратился из ссылки Герцен, начались издание «Москвитянина» и публичные лекции Грановского, вступили так или иначе в литературу Некрасов, Тургенев, К.Аксаков, Фет и другие деятели новой литературной эпохи — 40-х годов.

Итак, «30-е годы» — это совершенно особая и необычайно существенная литературная эпоха. Но именно эта эпоха понята и оценена в нашем литературоведении весьма неточно и односторонне. А поскольку это эпоха становления новой русской литературы, — эпоха ключевая — одностороннее представление о ней неизбежно ведет к ошибкам в понимании развития русской литературы в целом.

Достаточно сказать, что во многих работах 30-е годы рассматриваются, по сути дела, как период упадка. Иногда это представление выражается даже в такой крайней форме: «Безвременье, которое засасывало и оглупляло тогда и самых даже передовых людей», «царство духовного разврата и девальвации всех нравственных ценностей», «люди как бы окаменели»…[44]

Да, это говорится об эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Боратынского, Тютчева, Кольцова, об эпохе, когда выступили в расцвете сил такие глубокие мыслители, как Чаадаев, Владимир Одоевский, Иван Киреевский[45], Лобачевский, такие великие творцы русского искусства, как Глинка, Мочалов, Александр Иванов…

Каким же образом могло сложиться ложное и даже странное представление о 30-х годах как о периоде «упадка»? Ведь так думает, к сожалению, вовсе не только А. Лебедев…

Одна из причин здесь, так сказать, чисто «хронологическая». Во множестве курсов истории русской литературы, например, деятельность Пушкина, Боратынского, Чаадаева как бы целиком отнесена к 20-м годам. Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Одоевского, Киреевского — к 40-м, а Тютчева к 50-м, хотя временем высшего расцвета (а иногда даже просто жизни) для всех них были 30-е годы. Но, конечно, эта хронологическая аберрация сама нуждается в объяснении.

Любопытно, между прочим, что у нас нет, в сущности, ни одной специальной работы о литературе 30-х годов. И не «за последние десятилетия» (как часто говорится в подобных случаях), а за всю историю русского литературоведения. 30-е годы всегда «присоединяют» либо к 20-м, либо к 40-м. При этом их великое значение и самая их проблематика как бы растворяются.

Подобное отношение к этой эпохе, конечно, не могло возникнуть случайно. Дело идет, без сомнения, о существенных методологических неточностях и односторонностях. Но отвлеченные рассуждения об «эпохе вообще» едва ли плодотворны. Я буду говорить главным образом о принципах понимания двух великих явлений литературной жизни эпохи, вопрос о которых принадлежит к наиболее запутанным и искаженным. Это «Философические письма» Чаадаева и «Мертвые души» Гоголя. Но понимание и оценка этих характернейших явлений непосредственно выражают понимание и оценку эпохи в целом.

Выдвигая точку зрения, отличающуюся от наиболее распространенных представлений о названных писателях и самой их эпохе, автор неизбежно должен или, точнее, не может не заострить своей концепции. Но, как мне кажется, сама постановка тех проблем, которые затронуты в статье, важна или даже необходима, а что касается, вероятно, неизбежных вначале «издержек» их снимет последующее развитие литературной науки.

* * *

Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы». Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что «гоголевский период» — то есть период 40-х годов — является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: «Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами»