О русском национальном сознании — страница 34 из 71

и Восток одарены способностью как бы сойти со своего «места» и братски протянуть друг другу руки.

Стихия русской литературы — это в основе своей стихия проникновенного диалога, в котором могут равноправно участвовать предельно далекие голоса. Понятие «диалог» естественно обращает нас к трудам М.М.Бахтина. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что, на мой взгляд, наиболее важно не бахтинское открытие «диалогичности» творчества Достоевского или других художников, но тот факт, что сама по себе созданная М.М.Бахтиным эстетика в своем целом есть, по существу, эстетика диалога; в этом смысле она, в частности, противостоит основанной на «монологической диалектике» (по бахтинскому определению) эстетике Гегеля, которая явилась фундаментом всей западноевропейской эстетики. И именно русская мысль могла и должна была создать эстетику диалога, воплотившую наиболее глубокую природу русской литературы[103].

В творчестве всечеловеческого диалога, быть может, прежде всего и выражается величайшая миссия русской литературы — миссия, которая в конечном счете сказывается в духовной судьбе любой страны — от Франции до Японии…

В заключение необходимо поставить одну весьма сложную и острую проблему. В эпиграфе этой статьи — слова Петра Чаадаева: «Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами». Далее Чаадаев говорит, что Россия не призвана «проводить национальную политику… ее дело в мире есть политика рода человеческого».

И нельзя не видеть, что для русского бытия и сознания вовсе не характерно активное, твердое и последовательное сугубо национальное самоутверждение, которое присуще жизни и культуре, скажем, Англии и Франции[104] или, в иных формах, скажем, Японии или Турции. Однако это никоим образом не означает, что русская литература вне (или не) национальна. Сама ее Всечеловечность — это именно национальная, самобытно-народная ее природа. Уже приводились совершенно точные слова Достоевского о том, что во «всемирной отзывчивости» пушкинского гения «выразилась наиболее и прежде всего национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии».

Толстой, говоря о всечеловеческом содержании, воплощенном в образах, созданных Достоевским, о том, что «в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу», объяснял это так: «Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее».

Это в высшей степени существенный момент: всечеловечность живет можно бы даже сказать, таится — в самой глубине русского национального характера. И чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счете в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу. Именно так развивалась покоряющая всечеловечность Достоевского и Толстого.

Если же писатель исходит не из глубины национального бытия и сознания, а только из смутного «стремления в Европу», он оказывается неспособным воплотить подлинную всечеловечность и в конце концов попадает во власть космополитической всеядности, поверхностной международной культуры, а вернее, межеумочной «полукультуры» (в том числе и в своем восприятии России).

И в современной, сегодняшней литературе подлинная всечеловечность воплощается лишь в таком творчестве, которое берет свой исток в глубинах народного бытия и сознания и постоянно возвращается к этому истоку.

Недостаток или своеобразие?(1983)

Первостепенная всемирная роль классической русской литературы совершенно очевидна и не нуждается в каких-либо специальных доказательствах. Творчество Достоевского и Толстого по силе, размаху и длительности воздействия на мировую литературу и, шире, культуру едва ли сравнимо с любыми иными литературными явлениями ХIХ-ХХ веков. Очень весомую роль сыграло также творчество Тургенева и Чехова, а в последние десятилетия человечество открывает для себя как нечто грандиозное наследие Гоголя и Лескова.

Можно без конца цитировать суждения писателей, критиков, деятелей культуры Запада и Востока, выразившие всю меру — или, пожалуй, безмерность — потрясения, вызванного встречей с вершинами русской литературы.

Ромен Роллан свидетельствовал, что «трагедии Эсхила и драмы Шекспира не могли потрясти души современников глубже, чем всколыхнули нас «Идиот», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина», «Война и мир»… Никогда не забуду молнии этого откровения, разодравшей небо Европы около 1880 года». Аналогичные признания содержатся в статьях, письмах, дневниках Томаса Манна и Герхарта Гауптмана, Джона Голсуорси и Бернарда Шоу, Уильяма Фолкнера и Томаса Вулфа, Симэй Фтабатэя и Рюноскэ Акутагавы и других крупнейших писателей Запада и Востока.

Немецкий мыслитель, имеющий очень мало общего с Роменом Ролланом (в частности, и в своем отношении к России), Освальд Шпенглер, утверждал все же, что «на Западе нет никого, кто хотя бы отдаленно мог сравниться с искусством «Анны Карениной»[105]» (выделено мной. — В.К.).

Видный английский публицист и критик Мидлтон Марри заявил: «В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова. Писатели прочих наций всего лишь играют у ног этих титанов. Толстого и Достоевского…»[106]

Немецкий литературовед Юлиус Мейер-Грефе, чьи суждения о Достоевском удостоились внимания М.М.Бахтина, решился сказать, что «любая книга Достоевского имеет большую ценность, чем вся литература европейского романа. Но разве только любая книга? — Нет, любая глава, любая страница…»[107]

Один из крупнейших писателей Индии — Премчанд — говорил в 1930-х годах, что Толстой «возвышается над всеми. Он поистине шахиншах всей литературы. Так было 25 лет назад, так это и сейчас»[108].

Повторю еще раз: подобные высказывания зарубежных авторитетов можно приводить бесконечно. В своей совокупности они, естественно, внушают убеждение в решительном и безусловном превосходстве русской классической литературы над всеми современными и последующими ей литературами мира.

Черты этого превосходства убедительно раскрыты в книге Н.Я.Берковского «Мировое значение русской литературы» (1945, издана в 1975 году), которая являет собой наиболее значительное исследование поставленной в заглавии книги проблемы.

«В нашей литературе, — писал Наум Берковский, — последний объем всякого художественного образа — страна и народ, а здесь заключены источники силы и свободы, здесь пути и выходы, неведомые одинокому оторванному явлению. Русский способ изображать всякое жизненное явление «на миру», в общенародном кругу, «соборно» есть и способ наиболее поэтический»[109].

С другой стороны, русское творчество ни в коей мере не замкнуто в своем национальном бытии:

«Наша литература прониклась всем, что хранила в себе новая Европа, — и всемирной широтой жизни, и жаром личности и личной свободы, и огромным размахом коллективности, который стал возможен в новой цивилизации, и пафосом полного и коренного переустройства материального быта народов…

Наше своеобразие было в нашей универсальности, в нашем собирательном духе по отношению к мировой цивилизации…

Русская литература тем и влиятельна для Запада, что она, не всегда заметно для него же, служит ему средством самопознания, говорит ему о тех источниках жизни, которые есть и у него… Русская литература будит в Европе европейское самосознание».

В этой связи Н.Я.Берковский приводит высказывание немецкого критика Эдуарда Турнейзена, который утверждал, что Достоевский «сосредоточивает в себе многообразные стремления европейской души конца XIX столетия и подставляет ей зеркало».

Н.Я.Берковский на протяжении своей книги обоснованно и конкретно раскрывает эту «собирательную» природу русской литературы, глубоко и тонко характеризуя те или иные стороны и элементы творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Тургенева, Толстого и Чехова и других крупнейших русских художников.

Как явствует из нескольких приведенных выше цитат, именно в этом качестве русской литературы Н.Я.Берковский видел ее основное своеобразие (и — одновременно — главный источник ее мирового значения). Однако в рамках самой книги есть суждения, которые, по сути дела, ставят под сомнение этот тезис исследователя. Дело в том, что Н.Я.Берковский усматривает (и достаточно обоснованно) те же самые черты в скандинавских литературах, прежде всего в творчестве Ибсена. Правда, он оговаривает, что «ни один из норвежцев, даже величайший из них — Ибсен, не достигли размаха русской эпичности», что, «несмотря на весь успех и все влияние Ибсена, он должен был уступить Толстому и Достоевскому». Но так или иначе своеобразные черты русской литературы, выдвинутые на первый план Н.Я.Берковским, оказываются скорее порождением определенной социально-исторической ситуации (создавшейся к XIX веку и в России, и в Скандинавских странах), чем выражением своеобразия страны как таковой и ее народа.

Ведь едва ли возможно спорить с тем, что, скажем, Россия и Норвегия имеют глубоко и резко отличный склад бытия и сознания. И значит, та или иная близость русской и норвежской литератур и самой их роли в мире обусловлена известным сходством переживаемого в данное время этапа, стадии развития жизни и культуры этих стран.

Говоря об этом, я ни в коей мере не собираюсь не только отрицать, но хотя бы как-то умалять всю очевидную важность той стороны проблемы мирового значения русской литературы, которая оказалась в центре внимания Н.Я.Берковского. Напротив, я всецело присоединяюсь ко всем положениям исследователя.

Речь идет лишь о том, что главные положения книги Н.Я.Берковского не должны заслонять от нас другой очень существенной стороны, о которой, кстати, немало сказано в самой этой книге, но сказано недостаточно отчетливо, большей частью вскользь и как бы между прочим.