Словом, кюстиновский — постоянно воспроизводимый ныне — «приговор» пушкинской России как стране беспросветного «невежества» и «рабства» опровергается бесхитростными дневниковыми записями опочецкого мещанина. Могут возразить, что перед нами жизнь все-таки не самого «низкого» сословия и следует учитывать положение тогдашнего крестьянства. К тому же Иван Лапин, по его признанию, «в большое углубясь размышление» (что лишний раз говорит о значительности юного мещанина), скорбит о тяжелейших последствиях крайне неблагоприятных погодных условий 1821 и 1822 годов (в последнем из них «ужасный холод», по словам Лапина, длился с 21 мая до 11 июня — то есть по новому стилю 3-23 июня)[133]; о катастрофических неурожаях, приведших в деревнях к голодным смертям…
По этому поводу можно, конечно, проклинать Россию, закрывая глаза на тот факт, что до определенного времени, когда сложилось высокоразвитое сельское хозяйство, тяжкий голод обрушивался на благословенные страны Запада, о чем можно подробно узнать, например, из не так давно изданного исследования: Бараш С. И. История неурожаев и погоды в Европе (Л.: 1989).
Впрочем, одно дело — стихийное бедствие, другое — жизнь крестьянства в ее целостном содержании. В книге Кюстина она изображена как нечто чудовищное в сравнении с жизнью европейского крестьянства. Но очень важно иметь в виду, что настроенность этого француза во многом была обусловлена не столь давней гибелью сотен тысяч французов в 1812 году в России. К.Г.Мяло в уже упоминавшемся исследовании отмечает, что Кюстин специально переиздал свою книгу в 1855 году, во время Крымской войны, которая ему «виделась настоящим и долгожданным крестовым походом стран Запада против «варварской России»…» В предисловии к изданию 1855 года Кюстин «изображает эту войну как религиозную — а тлеющее ее пламя он, по его словам, уже давно ощущал…» И его впервые изданная в 1843 году книга была, в сущности, призывом к этой войне и идеологическим оружием для нее, — войны, долженствовавшей быть реваншем за 1812 год…
Резкий контраст кюстиновским проклятьям представляют изложенные в 1834 году Пушкиным суждения англичанина (Англия была в 1812–1815 годах союзницей России — хотя в 1850-х она предпочла присоединиться к Франции…) Кольвиля Фрэнкленда (1797–1876), прожившего в 1830–1831 годах девять месяцев в России и тесно общавшегося с Пушкиным (что зафиксировано в опубликованном дневнике этого англичанина).
Вот пушкинское изложение разговоров с Фрэнклендом:
Я. В чем вы полагаете народное благополучие'?
Он. В умеренности и соразмерности податей… Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен…[134] Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
Я. Но злоупотребления…
Он. Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников — волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность!.. В России нет ничего подобного…
Я. Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
Он. Его опрятность, смышленость и свобода… Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не встречал я… ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому (отметим это! — В. К.)…
Я. Справедливо; но свобода? неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
Он. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения? Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
Я. Не удалось.
Он. Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного maintien…[135] купечества перед джентльменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию…»
Я обратился к тексту Пушкина, в частности, потому, что Иван Лапин, сосредоточенный на бытии своего городка, весьма редко касается крестьянской жизни, хотя, скажем, с явной симпатией упоминает о посещении деревни Звягино, где крестьянские дети «нам вынесли большую чашу квасу» (3 июня 1818). Но нетрудно увидеть, что черты, которыми английский наблюдатель восхищается в русском крестьянстве, всецело присущи и лапинским горожанам, — в том числе и то качество, которое позднее будет названо Достоевским «Всечеловечностью» (Фрэнкленд отметил отсутствие и в простых русских крестьянах «презрения к чужому»).
Иван Лапин «с наивеличайшим удовольствием» (10 июня 1818) читает сочинения французской писательницы Мадлен де Жанлис (1746–1830), которую много переводил Карамзин (она была популярна в России так же, как в наше время — Франсуаза Саган или Айрис Мердок).
В связи с этим стоит рассказать о замечательной в своем роде истории. В толстовской «Войне и мире» Кутузов в разгар битвы с французской армией читает роман Жанлис, что даже несколько озадачило Андрея Болконского. По всей вероятности, кто-то сообщил Толстому о таком кутузовском пристрастии. Однако ветеран 1812 года Авраам Норов (1795–1869), потерявший ногу при Бородине, в своем отклике на «Войну и мир» возмущенно опровергал Толстого, утверждая, что Кутузов не мог увлекаться «вражеской» писательницей. Но на деле его подвела намять; ставший впоследствии известным юношеский дневник Норова свидетельствует, что он, находясь в госпитале, где из-за нанесенного французами тяжелого ранения ему ампутировали ногу, читал ту же Жанлис!
Читает Иван Лапин и роман модного тогда немецкого писателя, профессора эстетики Августа Мейснера (1753–1807) (Бьянка Капелло» — романтическое повествование об эпохе Ренессанса, и философский роман французского писателя и богослова Франсуа Фенелона (1651–1715) «Приключения Телемака», из которого притом делает «выписку» (21 марта 1818).
Наконец, даже о своей любви он говорит подчас по-немецки (9 сентября 1817) и по-латыни (1 июня 1818), что придает признаниям оттенок таинственности. Постоянно возникают в его речи персонажи античной мифологии, что свойственно той эпохе вообще, включая, конечно, и самого Пушкина.
Кстати сказать, Иван Лапин, как видно из дневника, лично знал ряд людей, хорошо известных Пушкину: псковского губернатора Б.А. Адеркаса, архиепископа Псковского Евгения (Евфимия Алексеевича Болховитинова), игумена Святогорского монастыря Иону (у Лапина даже развертывается роман с его дочерью Анной, и он переписывает стихотворение, сочиненное игуменом в юности), а лучший друг Лапина Александр Погонялов служит писарем у генерал-майора А. А. Дельвига — отца лучшего пушкинского друга… 21 ноября 1818 года Иван Лапин в Троицкой церкви Опочки «стоял на один шаг» от еще одного хорошо знакомого Пушкину — государя Александра I…
И в самом деле, Пушкин как бы должен был в конце концов явиться в лапинском дневнике…
Конечно, я отметил только часть «фактов», раскрывающих богатое содержание жизни молодого опочецкого мещанина, ровесника Пушкина Ивана Лапина.
Позволю себе сообщить, что мне лично особенно дорого воссоздание давней жизни этой частицы России, поскольку мой прадед Яков Анисимович, скончавшийся в 1872 году (правда, уже в Петербурге, куда он перебрался), и прапрадед Анисим Фирсович Кожиновы — псковские крестьяне. Правда, Яков Анисимович жил в другом, Порховском, уезде, но до меня дошло известие, что сама их фамилия происходит от названия деревни Кожина, расположенной на берегу реки Великой севернее Опочки. И во мне как-то живет ощущение причастности этим местам…
В заключение важно привлечь внимание к цельности и своеобразной гармонии этой жизни — качествам, которым нам, людям конца XX века, уместно позавидовать. Да, так называемый прогресс внес в нашу жизнь множество неведомого далеким предкам, и в тех или иных отношениях можно говорить о нашем «превосходстве» над ними. Но вместе с тем многое утрачено — и в высшей степени ценное.
Иван Лапин — что запечатлено на многих страницах дневника — вроде бы всем существом предается развлечениям и веселью, но в то же время в нем не гаснет осознание суетности всего этого перед высшим значением человеческого бытия. Притом, что важнее всего, дело идет вовсе не о каком-то «насильственном» и тяготящем осознании. Сама смерть осознается как величественное завершение жизни, как приобщение Вечности. «Погребали Якова Тимофеевича Михалева… — записывает Иван Лапин, — и какая необыкновенная была картина! Везли через реку его тело на плоту, а прочие и певчие в лодках пели «Святый Боже»…»
2 февраля 1819 года еще не достигший двадцатилетия Лапин совершил некий неблаговидный поступок, «от чего совесть поминутно угрызала». И уже «нельзя воротить, как выговоренного слова». И он велит себе, что «сей-то день должен я еще чаще вспоминать…» Но это «должен» явно не подразумевает насилия над собой; речь идет о свободном, вольном покаянии, которое не в тягость, а, если угодно, в радость.
Достаточно «разгульно» живет подруга Лапина Анна Лаврентьевна, и настает момент, когда она говорит: «Прости, поеду в Печеры Богу молиться» и «за меня несколько обещалась» (30 апреля 1819). И это хождение за двести верст в прославленную Псково-Печерскую обитель опять-таки воспринимается в воссоздаваемой в дневнике атмосфере жизни не как некое подавление себя, а как возникшая в глубине души воля…
Словом, есть в дневнике Ивана Игнатьевича Лапина немало такого, что уместно воспринять как ценный — или даже бесценный — завет предков, который способен помочь нам сегодня и, в особенности, в туманном завтра.