О себе. Автобиография, сценарии, статьи, интервью — страница 16 из 112

В тот момент не так важен был внутренний мир художника, его боль, его сомнения. Лично мне они казались достойными внимания, только если я видел в них отклик на окружающий мир. Подход, о котором я говорю, открывал широкие возможности, и многие авторы с готовностью поддержали его.

В кино сформировалось направление, имевшее успех дома и за рубежом. В Польше отчетливо ощущалась тоска по правде, и последние события доказали, что людям после работы недостаточно танцовщиц в перьях; несмотря на усталость, бедность и чувство беспомощности – а возможно, именно вследствие, – они нуждаются в серьезном разговоре о том, что происходит вокруг. Потом оказалось, что образ мира, представленный в наших фильмах, близок очень многим и за границей. Польские фильмы стали покупать, как никогда прежде; посыпались, как в лучшие времена, награды, поскольку, что ни говори, мы показали живую страну и живых людей. Фильмы были сделаны режиссерами разных поколений и с разными взглядами на искусство, что тоже составляло силу этого направления.

Делая то, что мы делали, с полной уверенностью в осмысленности дела и неуверенностью в его эффективности, мы в какой-то момент осознали ограниченность избранного жанра, подхода. Мы как будто оказались в тупике. С одной стороны, многие стороны жизни были совершенно закрыты для кино по понятным политическим причинам, а те, что были доступны, постепенно себя исчерпали. С другой стороны, ответ на вопрос “как обстоят дела” не освобождал нас от следующих, логически вытекавших вопросов: “почему”, “а как иначе”, “что делать”. Описание не заменяло диагноза и прогнозов относительно целого комплекса проблем, стоящих перед нами как народом и как людьми. Кроме того, и это тоже стоит принять во внимание, возникло раздражение против самой описательности жанра: некоторые коллеги считали, что она мешает развитию их таланта, сковывает воображение, не дает решительно и дерзко оторваться от земли и не оставляет места для формальных поисков.

Многие режиссеры-реалисты стали искали выхода. Кто-то в поисках истоков нынешнего положения вещей обратился к прошлому, недавнему и далекому, не отказываясь от реалистической манеры повествования. Другие, размышляя, куда двигаться дальше, в последние годы не сняли ничего. Думаю, оба решения были необходимы и правильны, потому что верю, что искать дорогу из тупика можно и нужно в одиночку, необязательно принимая чью-либо сторону.

Ситуацию усложняет еще и, слава богу, развитие событий. Свобода мышления, а прежде всего свобода слова ставят нас – надо это понять – в более трудное положение. Многие темы, поднимавшиеся раньше только в кино, теперь обсуждаются в журналах и газетах, иногда даже в телепередачах. Продолжая сегодня мыслить только так, как несколько лет назад, мы были бы вынуждены соревноваться с журналистами и публицистами в погоне за новыми материалами, например, о темных сторонах действительности или об общественно-политической жизни последних месяцев. Эту гонку кино проиграло бы, не говоря о том, что мы совершенно не хотим принимать в ней участия.

Сегодня рассказывать правду об окружающем мире хотя и остается, на мой взгляд, фундаментальной необходимостью, но уже недостаточно. Нужно заниматься проблемами более драматичными, делать выводы, выходящие за пределы ежедневного опыта, ставить более универсальные и глубокие диагнозы. Разумеется, надо описывать территории, куда мы когда-то не могли ступить, но делать это нужно в более широкой перспективе и более определенно обозначая свою позицию. В условиях свободы сильнее поляризуются точки зрения – это естественно, так и должно быть. И развитие должно происходить в диалоге разных мнений, в борьбе взглядов на людей, страну, мир. Свобода открывает больше возможностей, но и большего требует.

Думаю, самые серьезные проблемы будут связаны с глубиной и художественным языком. Я уже как-то приводил такой пример: случается время от времени, студент убивает старушку. Все дело в том, кто это опишет – Джо Алекс, Агата Кристи или Достоевский. Дело именно в [37]глубине, а также в языке, который тесно с ней связан.

В силу стандартизации внешнего вида людей и мест, сходства проблем, перед которыми мы оказываемся, должен выработаться более богатый язык, чтобы рассказ о политических событиях и положении дел, о директорах предприятий или уходящих из дому женах становился в то же время значительным высказыванием на темы любви, ненависти, ревности и смерти. Нужно найти способы сделать так, чтобы фильмы о проблемах стали в первую очередь фильмами о людях, чтобы в кино – и это совершенно необходимо – все внешнее служило оправой, а не содержанием. В общем, перед нами стоит задача все сделать новым: язык, героев, ситуации и диалоги. Я имею в виду, не порвать с реализмом, а развивать его в направлении, которое я бы коротко определил так: не вширь, а вглубь, не вовне, а внутрь.

Очень сложно будет рассказывать о Польше другими словами, что для нас означает – другими образами, ведь многие из них мы уже использовали и многие из них обесценились. Каждый, повторю еще раз, будет искать собственный путь, собственный способ – по крайней мере, общий настрой именно такой.

Так же настроен и я. О чем бы я ни снимал (про темы и сюжеты моих фильмов в другой раз), я ищу способ сделать так, чтобы зрители испытывали чувства, которые испытываю я, – чувство собственного бессилия, жалость, сострадание, причиняющие мне физическую боль, когда я замечаю мужчину, плачущего на трамвайной остановке, вижу, как люди ищут близости и не находят, вижу в столовой человека, доедающего кем-то оставленные клецки, вижу на руках женщины первые пигментные пятна, которых год назад не было, и знаю, что она тоже их видит; когда встречаю горе, страшное, неизбывное, оставляющее неустранимый отпечаток на лице.

Я бы хотел, чтобы эта боль передалась моим зрителям; чтобы в том, что я делаю, были плоть и боль – которые, мне кажется, я начинаю понимать все лучше.

И вот я сижу и мучительно ищу, куда двинуться. За исключением нескольких человек (не уверен, что более счастливых), все мы сегодня в таком положении.

Кшиштоф КесьлёвскийСлучай

Киноповесть

Перевод Стеллы Тонконоговой

Надо ли нам что-то знать о Витеке Длугоше до того, как он появится перед нами на вокзале в Лодзи, бегущий за поездом с сумкой на плече? Или все, что происходило с ним до тех пор, мы увидим лишь три года спустя, когда только что взлетевший самолет начнет трясти и несколько событий из жизни промелькнут в меркнущем сознании Витека?

Он пережил длинную череду будничных дней и обыкновенных чувств. Пережил и высокие минуты, и многое из того, что произошло с ним в жизни (так он, по крайней мере, думал), могло произойти только с ним одним, и каждая минута – и самая обычная, и не совсем – оставила в нем какой-то след. Ведь, по сути дела, немало зависит от того, кто и каким тоном говорит нам “не горбись” за завтраком и какой вкус мы ищем всю жизнь, чтобы напоследок понять: это вкус булки с посоленным весенним помидором, съеденной на теплом ветру на балконе серого дома.

Допустим, Витек родился в июне пятьдесят шестого в Познани. Отец его, инженер с “Цегельского”, вполне мог погибнуть в [38]тогдашнем хаосе, но не погиб, всего лишь ночевать не пришел, и у матери с огромным торчащим животом, не находившей себе места от волнения, начались схватки за две недели до срока. С трудом, под пулями, дотащилась она до больницы и там, среди немыслимой кутерьмы, родила в коридоре двух мальчиков, после чего, прежде чем на нее успели обратить внимание, в том же коридоре скончалась. Брат Витека, Ян, умер две недели спустя, хотя врачи и сестры сделали, как говорится в таких случаях, все от них зависящее, ведь события, подобные познанским, сплачивают людей, придают им силы.

Отец Витека нашел их на следующий день; гордость организатора забастовки смешалась в нем с болью человека, потерявшего жену, и с радостью мужчины – было ему уже под сорок, – у которого родился сын. Это был первый контакт отца с врачами и больницей, и, возможно, поэтому, остро переживая свою вину за ту ночь, когда он, одержимый политикой и верой, не пришел домой, отец пожелал, чтобы Витек стал врачом. Вера куда-то испарилась, политика сама выскользнула из рук, да он и не пытался ее удерживать, зато осталась уверенность, что помочь человеку можно, только когда ему больно, причем когда боль эта – телесная.

Допустим, так оно могло быть. Человек немногословный, отец не посвящал сына в подробности той ночи, но Витек с годами все больше убеждался, что сам все видел и все запомнил, хотя и видеть не мог, и тем более помнить. Но как в таком случае объяснить возникавшую перед глазами отчетливую картину? Женская нога в изодранном чулке… какого-то человека волокут по полу, за ним тянется кровавая полоса… И как объяснить тот факт, что он столь же отчетливо видит завернутого в пеленку, вынутого из соседней кроватки младенца? И все это упрятано где-то в глубине и ни разу не высказано вслух.

Как-то Витек попытался было, засыпая с ощущением абсолютной чистоты после первой исповеди, рассказать об этом отцу, но, вероятно, не сумел – ему тогда было только восемь лет – найти подходящих слов; отец лишь внимательно взглянул на него и сказал строже обычного: “Спи, сынок”. И поцеловал его, обдав противным табачным перегаром. Утром, встав, как всегда, пописать, он увидел, что отец спит при зажженном свете, приоткрыв рот, с капелькой слюны на губе.

О матери они почти не говорили. Витек знал только, что отец познакомился с нею на курсах французского в конце 40-х годов, что была она моложе отца на пятнадцать лет; на какой-то фотографии он с удивлением обнаружил, что она не была красива, а однажды, делая уроки, заметил, что отец присматривается, как он пишет восьмерку в примере 19–8 = 11.

Витек и потом так писал восьмерку, соединяя два кружочка, – возможно потому, что отец тогда сказал: “Правильно… одиннадцать… Мама тоже так писала восьмерки”. А может, все равно писал бы так, даже если бы отец ничего не сказал. Но он сказал. А позже – кажется, Витеку в тот день исполнилось четырнадцать, и уже решено было, что он станет врачом, – отец пригласил его на праздничный обед в ресторан и, когда они сидели за столом, ни с того ни с сего сказал, что мать всегда мешала мороженое с кофе, так как горячее хорошо есть с холодным, а белое с черным. На десерт они ели любимый Витеком творожник. Достаточно ли столько знать о матери?