Возможно, единственного ребенка действительно балуют — и не только подарками или уделяемым ему временем, — но, поверьте, бывают моменты, когда ему хочется, чтобы у него были брат или сестра, которые разделили бы его бремя. Что действительно верно, так это то, что единственный ребенок обычно становится эгоцентричным: так проявляется самодостаточность. Он больше времени проводит один или в обществе взрослых. Он быстрее узнает человеческую природу. Однако меня поразило, скольким вещам научили меня мои дети, и благодаря им я понял многие очевидные стороны человеческой природы, которых прежде просто не замечал.
В монотонной жизни случались необычные события, некоторые до сих пор остались у меня в памяти. Например, мои родители танцуют под модные песенки, а мне позволили заводить переносной граммофон. Это был единственный случай, когда я видел, как они танцуют вместе — и как это ни странно, в тот момент в доме не было гостей. А потом Клоп купил пластинку с записью одной из последних вещей Бетховена в исполнении квартета Ленера. Я обратил внимание, что слушатели закрывают глаза, наслаждаясь музыкой Бетховена, и последовал их примеру. В школе на уроках музыки тоже было принято закрывать глаза. С помощью этой простой уловки вы быстро приобретали репутацию тонкой музыкальной натуры. И это при том, что стоило закрыть глаза на латыни или математике, как все решали, что вы спите!
А потом были поездки заграницу, первое сознательное знакомство с новыми странами и культурами. Мамин брат Николай, который был офицером Преображенского полка, а потом перевелся в первый и единственный в императорской России отряд бронеавтомобилей из-за «слабых ног», последовал традиции офицеров-эмигрантов и стал таксистом в Париже. Он, бывало, встречал нас на Северном вокзале и бесплатно вез на Лионский вокзал. Было так приятно усесться на матерчатые сидения его машины после нескольких часов, проведенных на деревянных скамейках в вагоне третьего класса, хотя в то время уличное движение в Париже было еще страшнее, чем сейчас. Воздух дрожал от рева гудков, которые теперь запрещены, и потоков брани, которыми обменивались водители (это тоже не поощряется, но терпится как вид общения между людьми, . достигшими совершеннолетия).
Моя мать ездила на юг Франции, чтобы писать картины. Ее стиль стал глубже и богаче: строгий и естественный импрессионизм. Достоинства ее картин, на мой взгляд, их же и ограничивали: иными словами, у нее был индивидуальный стиль. Все ее произведения, безмятежные и теплые, носили глубокую печать ее характера. Она вкладывала в свое творчество гораздо больше чувства, нежели мысли: Ей было достаточно изображать то, что она видит, и в этом должны были проявляться ее ощущения.
Онашагала по живописным уголкам в сандалиях и соломенной шляпе, выискивая самые удачные ракурсы и композиции, а мы с Фридой таскали за ней холсты, мольберты и коробки с красками, словно носильщики из фильма про дикую Африку. Странный это был отдых: мне было совершенно нечем себя занять, так что приходилось писать самому — и это при том, что мне никогда не нравилось изображать то, что я вижу. Я никогда не мог заставить себя стремиться к точному воспроизведению. И вообще любое произведение без комментария, без остроты не могло надолго удержать мое внимание. Помню, как однажды удивились мама и Фрида, когда в конце удушающе жаркого дня в Тур-рет-сюр-Лу я показал им свою картину, на которой изображалась послерождественская распродажа товаров в универмаге «Хэрродз».
Это событие послужило поводом для семейной шутки, к которой возвращались снова и снова. Надеюсь, что каждый раз мой смех звучал достаточно убедительно. Если говорить честно, то я считаю, что отпущенному на каникулы школьнику и не должно нравиться сидеть напротив гениального пейзажа и стараться воспроизвести его на клочке бумаги. Это больше похоже на школьное наказание, чем на развлечение. И бесполезно было объяснять мне, как Сезанн пытался преломить свет или как Сера упростил вселенную до точек. Это были взрослые люди, успевшие выбрать свою профессию. Им необходимо было одиночество, чтобы применить алхимию мысли и видения к своей кисти. С ненавязчивой убежденностью они занимались тем, к чему я прибегал просто потому, что мне не с кем было поиграть. На тот случай, если кто-то вдруг решил, что в моем рассказе о пережитой скуке есть нота жалости к себе, я спешу пояснить, что в мои намерения не входит жаловаться на судьбу: я просто хочу объяснить, почему мой протест выразился именно в такой форме. Рождественская распродажа в универмаге должна была продемонстрировать всем мое нежелание стать пейзажистом. Но не тут-то было! Мой поступок был понят — и бесконечное количество раз пересказан — как свидетельство юного жизнелюбия. Предполагалось, что впоследствии я остепенюсь. И я, существо общественное, смеялся со всеми, придавая этому мифу достоверность.
Если бы те жертвы, на которые я тогда шел, способствовали карьере матери, в моих лишениях был бы хоть какой-то смысл. Однако по возвращении домой неизбежно наступал тот ужасный момент, когда все написанные мамой полотна предъявлялись на суд отца. Он принимал решение, что следует выставлять, а что — нет. Это было хуже, чем таможенный осмотр, на котором у вас нашли контрабанду. К тому времени он был уже не единственным судьей — присутствовали представители художественных галерей. Вполне вероятно, их совместные суждения были вполне справедливы, однако и тогда, и сейчас я уверен, что единственная радость от законченного образования—это то, что больше нет необходимости чувствовать себя так, будто сдаешь экзамен. И ничто на свете не стоит того, чтобы взрослый человек снова оказывался в положении школяра, перед экзаменационной комиссией.
Все это отвратило меня от изобразительного искусства, и моя естественная любовь к нему долгое время никак не проявлялась.
В заключение этой главы я хочу осведомиться у себя, любимого, не создалось ли у читателя впечатления, будто я утрирую недостатки отца, причем по-прежнему смотрю на него глазами ребенка. Справедливости ради должен сказать, что в тот период, когда я был мальчиком, отец просто понятия не имел, как надо вести себя с детьми. Хотя позже он, как и большинство людей, научился быть невероятно милым и с чужими детьми демонстрировал неиссякаемое терпение. Что до мамы, то она была удивительной женщиной — сестрой, теткой, иногда дочерью и всегда матерью, но при этом без следа слащавого собственничества, которое бывает свойственно материнству. Она не поселила во мне чувства, будто перенесенная ею при родах боль — долг, по которому мне никогда с нею не расплатиться. И она показала мне, что независимость — это редчайшая ценность. Она никогда не лезла в душу, а это для независимости самое главное. Еще она проявляла безупречную верность — просто потому, что иное было для нее немыслимым. Мой отец был единственным мужчиной в ее жизни. Она дала слово, что это будет так, и даже самые открытые провокации не наводили ее на мысль, что слову можно изменить. Иногда такая невероятная порядочность начинала раздражать: просто потому, что переносимые ею унижения были настолько жестокими, что казалось противоестественным на них не отреагировать. И в то же время в ней совершенно не чувствовалось самодовольства. Она просто переставала видеть и слышать, отключала сознание — и непринужденно сосредотачивалась на каком-нибудь блике на яблоке или тени под мышкой обнаженной натурщицы. Я исключаю, что мама могла не страдать, но, видимо, она считала, как свойственно людям ее склада, что страдания дарованы ей потому, что у нее есть силы переносить их молча, стоически пожимая плечами.
В течение многих лет после смерти отца она трудилась над книгой с названием «Клоп», задуманной как память и похвала человеку, которого она считала выдающимся, единственному мужчине ее жизни. Книга была опубликована за год до ее смерти, и многие читатели восприняли ее как дань памяти незаурядной личности. Однако нашлись и такие, которые в шутливом повествовании почувствовали горькие нотки и пришли к выводу, что мой отец был снобом, ханжой и бесстыдным эгоистом.
Впрочем, меня совершенно не удивляет, что одна и та же книга могла привести к столь различным заключениям: ведь многие незаурядные личности являются снобами, ханжами и бесстыдными эгоистами. В маминой книге чудесным образом совсем нет духа осуждения. Для тех, кто умел заглянуть глубже, она обладала еще одним свойством, которое и объясняло все остальные ее качества: в ней рассказывалась правда, причем просто и без прикрас. Мама неспособна была не говорить правды, простой и неприкрашенной.
А еще здесь уместно будет вспомнить, что во время войны отец вдруг ни с того ни с сего объявил, что не согласен жить дольше семидесяти лет. Его категоричность всех поразила, особенно потому, что эти слова никак не были связаны с темой разговора. По-моему, он почувствовал, что Силы его уходят. И не только силы, но и возможность убедительно выступать в роли обольстителя. А он отказывался вести жизнь стороннего наблюдателя, которого впереди не ожидает ничего, кроме дряхлости. И чистым усилием воли он заставил себя умереть за четыре часа до своего семидесятилетия. К концу своей жизни он по-ребячески дулся из-за того, что ему не дарована вечная молодость. Мать страшно раздражало такое безволие, и она безуспешно пыталась вдохнуть в него хоть какой-то вкус к жизни. Однако он не поддавался, твердо зная, чего хочет. В завещании он потребовал, чтобы его кремировали — он хотел исчезнуть без следа. Маму кремация ужасала, однако она исполнила его волю. И потом, когда отца не стало, она постепенно скатилась к такой же злостной пассивности, которая так раздражала ее в нем. Можно было подумать, что она получила какую-то инструкцию с того света. Она угасала так же, как угас он, ожив ненадолго благодаря публикации ее книги. Она тоже попросила, чтобы ее кремировали, хотя прежде эта практика внушала ей страх. Я захоронил их прах вместе, на сельском кладбище в Глостершире.
Можно сказать, что они снова встретились, однако они по-настоящему и не разлучались. Конечно, в их жизни сразу после войны был ..тяжелый период, когда они расстались и отец ж