О себе любимом — страница 13 из 63

ло только в Вене. В Англии просто не было квалифицированного специалиста, который смог бы изгнать из маленького мальчика двигатель внутреннего сгорания. Я до сих пор точно помню, каким именно автомобилем я был: «Амилкаром». Почему я избрал именно это жидкое устройство, похожее на сердитого насекомого, мне сказать трудно, но подозреваю, что это было воплощением тайной мечты пухленького малыша, которого все время дразнили из-за склонности к полноте: ему хотелось преобразиться в стройный и легкий болид.

Был в моей жизни период, когда я утром включал мотор и переставал быть машиной только вечером, въехав задним ходом в кровать и выключив зажигание. Это было великолепной уверткой. Я мог не отвечать на вопросы и избегать любых контактов, разумных или дурацких. Я мог себе позволить такую роскошь, поскольку обитал в спокойном и неподвижном мире.

Тревоги начинались только во время каникул, при виде другой, несчастливой жизни, вдали от рукопожатия англосаксонского Иисуса, лимонного шербета, запаха свежевыкошенной площадки для крикета и успокоительного речитатива мистера Гиббса.

Когда мне было семь, на летние каникулы мы с мамой вдвоем поехали в Эстонию. Красок с собой не брали. Эстония тогда ненадолго стала независимой республикой на Балтике. Ее столица, Таллинн, который тевтонские рыцари и русские больше знали как Ревель, была чудесным городом, компактным и зубчатым, полным напоминаний о сметке средневековых северных купцов. Деревенские жители, приезжая в город, ходили по улицам босиком, неся ботинки в руках: таким образом они демонстрировали всем, что являются гордыми обладателями этих показателей цивилизации. А за городом лошади по-прежнему шарахались от автомобилей.

Цель нашего приезда в эту славную маленькую страну заключалась в том, что отцу моей матери, профессору Леонтию Бенуа, президенту Ленинградской Академии художеств, советское правительство разрешило выехать за пределы страны и месяц прожить в Эстонии. Это было сделано ввиду его преклонного возраста и как признание его вклада в советское искусство. Мы поселились на даче в лесу и какое-то время вели дореволюционную русскую жизнь. Высокая деревянная веранда с облупившейся краской и растрескавшимися ступенями, которые стонали и скрипели при каждом шаге, казались декорацией к какой-то пьесе Чехова. Лес шептал, вздыхал, а порой рокотал. В нем была масса гадюк и грибов, съедобных и ядовитых. Заблудиться в нем — все равно что заблудиться в волшебной сказке: это был недоступный мир непонятных звуков и затаившейся угрозы, манящая, говорливая, дразнящая темница, которая словно двигалась вместе с вами и обманывала ложными ориентирами. Если удается пройти через него, выйдешь к морю, с серым берегом из глины и валунов. Из береговой глины можно было делать скульптуры. Большинство отдыхающих предпочитали купаться и лепить нагишом и одевались только, когда наступало время отправляться домой через опасный лес.

На даче густо пахло грибами и яблоками, сушившимися в амбаре: этот сладкий и острый запах я помню до сих пор.

Дедушка произвел на меня глубокое впечатление, потому что, несмотря на старость и болезнь, его окружала атмосфера суровой уравновешенности. Я видел, как он беспомощно пытался прихлопнуть мух, которые в огромных количествах кружили над чашками с молоком (некоторые из. них стояли до превращения в простоквашу). Он объяснил мне, что мухи -предвестники болезней и что человек обязан защищаться от этих с виду безобидных надоед. Я взял у него мухобойку и принялся работать ею со всей энергией моих юных лет. Спустя некоторое время он сделал мне знак прекратить охоту.

— Почему? — разочарованно спросил я.

— Потому что ты начал получать удовольствие от этого, а превращать убийство в удовольствие недопустимо.

— А как же болезни? — с надеждой напомнил я ему.

— Лучше заболеть, чем получать удовольствие от гибели живых существ, — тихо, но непререкаемо ответил он.

В какой-то из дней у матери разболелся зуб. А мой «Амилкар» был в особо хорошей форме. Я переключал передачи чуть ли не каждую минуту, ревел мотором на поворотах тропинки и гудел воображаемым клаксоном, предупреждая встречный транспорт о своем приближении. Вдруг мама не выдержала.

— Ради Бога, помолчи хоть минуту! — крикнула она из глубины желтой шляпки в форме колокола.

Ее отец, который медленно шел с нами, укоризненно поднял руку.

— Никогда не кричи на него! — негромко сказал он дочери. — Я понимаю, девочка, что это раздражает, даже когда зубы не болят. Но не относись к этому как к шуму автомобиля, считай, что это звуки пробуждающегося воображения. И ты убедишься, что у тебя прибавится терпения.

Теперь я понимаю, почему его считали великим педагогом. Я сразу ощутил огромную тягу к нему и его ненавязчивой мудрости.

Вернувшись в Лондон, я стал просить, чтобы мне купили новый галстук, потому что мне надоело все время надевать школьный, вишневого цвета. Я мечтал о галстуке с разноцветными полосками или в горошек, как у отца. В конце концов мама сдалась и дала мне немного денег, и мы с Фридой отправились в универмаг «Хэрродс», откуда я почему-то вернулся в черном галстуке. Маму я застал в слезах: за десять минут до моего возвращения она получила телеграмму о том, что в Ленинграде тихо скончался ее отец.

Затем во время каникул мы вынуждены были ездить в Германию, чтобы отец мог отчитаться перед своим начальством: герром Дитцем в Кельне и герром Хеллером в Берлине. Я почти ничего не помню об этих людях — только хриплый звук немецкого языка, когда на нем говорят узколобые упрямые чиновники, да подвывание женщин, когда им кажется, что они вносят в производимый мужчинами шум ноту сердечности. Однако одно я помню: как мне понадобилось сходить в туалет в доме герра Хеллера, который, по слухам, был прижимист. Этот слух подтвердился: в туалете я обнаружил разрезанные на четвертинки кусочки писчей бумаги с дыркой в одном углу. Через эту дырку была продета бечевка, и все это висело на гвозде, кое-как вбитом в стену. На бумаге были сообщения, напечатанные фиолетовой лентой. На многих стоял гриф «Секретно» и даже «Совершенно секретно». Насколько простой способ уничтожения документации — не чета современным методам ЦРУ и ФБР. А еще говорят, что мы живем в век технического прогресса!

В тот же самый день в Берлине проходил парад в честь бесстрашной летчицы того времени. Если я правильно помню, то звали ее Элли Бейнхорн и она перелетела откуда-то в какое-то другое место без всяких происшествий, тем самым поспособствовав развитию немецкой промышленности. Я смотрел парад из окна квартиры герра Хеллера и видел самого Гинденбурга: он сидел в машине, желтый и неподвижный, словно его надули, как надувной матрас.

После смерти дедушки его вдове разрешили эмигрировать в Берлин, где жила их дочь, моя тетя Ольга. Она работала в больнице рентгенологом. Мы с мамой навестили их в 1933 году, когда мне было тринадцать. В Германии уже было неспокойно. Грузовики с мерзкими типами, тесно прижатыми друг к другу в каком-то отвратительном единении, ездили по улицам и орали «Deutschland erwache!» (Проснись, Германия!). Если такое количество взрослых мужчин не могли найти себе времяпрепровождения получше, это не сулило ничего хорошего всем остальным. Наиболее рьяные из этих идиотов уже били стекла в витринах принадлежавших евреям магазинчиков. Общество начинало уставать от трудностей, которые приносила все более недееспособная демократия. Все казалось уродливым и злобным.

Естественно, моя тетка приложила все силы к тому, Чтобы найти мне друзей моего возраста. Увы: навязать детям друзей так же трудно, как и взрослым. Она подыскала мне соседского мальчишку, крепкого паренька с «берлинской стрижкой»: довольно длинные волосы на макушке, а вокруг ушей все выбрито. В высшей степени неэстетичная прическа. Он познакомил меня со своим лучшим другом, который оказался евреем. До поджога Рейхстага оставалось всего несколько дней.

Мы отправились в Грюнвальд играть — во что, я понятия не имел. Прогуливаясь под деревьями, начали говорить о политике. Наш юный сосед оказался убежденным нацистом и высоко отзывался о новой Германии, которая восстанет из постыдной золы Версальского мира. То, что он говорил и как он это говорил, было явным подражанием человеку властному и косноязычному — возможно, его отцу. А еще он произнес какие-то многословные декларации относительно чистоты расы и объяснил, как с незапамятных времен евреи проникали внутрь германского народа, словно амебы. Он заявил, что настало время удалить это инородное . тело. Как это ни странно, еврейский мальчик с ним соглашался: он время от времени кивал и заверял меня, что все это — правда.

В лесу оказалось множество молодых людей, которые натаскивали немецких овчарок: бросали им палки, кричали, подавали знаки рукой. Огромные собаки выскакивали из-за деревьев, взметая опавшую листву и чуть не падая от бешеного желания повиноваться, и тут же снова исчезали, зажав в клыках какой-нибудь предмет. Грюнвальд никак нельзя было назвать лесной тишью: здесь шла подготовка к каким-то будущим эксцессам. Овчарки были чудовищно большими, крепко сложенными и всецело преданными воле баранов, которые их натаскивали. Мимо протопала группа юнцов, распевая старинную песню, превращенную в марш. Мне объяснили, что это не бойскауты, а вандерфогели: их добрый свет уже начинал гореть на тысяче жаровен Нюрнберга.

Два навязанных мне приятеля закурили украденные дома сигареты и рассказали, что курят специально, чтобы привлечь внимание лесника: это был извращенец, который искал любого предлога для того, чтобы привязывать маленьких мальчишек к стиральной доске, которую держал в сторожке, и обрабатывать им попы тростью. Задавая им порку, он читал нотацию о вреде курения или онанизма или другого греха, за которым он их застал. После этого объяснения мальчишки предложили сигарету, любезно украденную для меня, но я с благодарностью отказался. Тем не менее я зорко следил, не покажется ли лесник: в отличие от моих спутников, его хобби не вызвало у меня энтузиазма. Они красочно описывали мне наслаждение от порки, хотя и признались, что сами ни разу не попадались и даже не знают, как выглядит этот злобный лесник. Все это было частью фольклора, который удивительно гармонировал с дисциплинированными псами, милитаризованным Шубертом и невинным обрамлением в виде немецкого леса.