О себе любимом — страница 19 из 63

— Что вы хотите от меня? — спросил Клоп.

— Постарайтесь организовать встречу представителей генеральных штабов Британии и Германии. Наши люди выедут в разное время и порознь кружными путями приедут в Лондон на самолетах частных авиакомпаний, — ответил генерал.

Для интересующихся историей скажу, что эта встреча состоялась на пятом этаже дома номер 134 на Рэдклифф-гарденз, в Лондоне, пока я сидел в кино. А результат?

— Британцы отказались сотрудничать, опасаясь, что все это хитроумная уловка немцев, — закончил свой рассказ Клоп.

После войны в Германии были опубликованы воспоминания генерала Гейра фон Швеппенбурга, где он подтвердил эти факты.

Некоторое время спустя, когда война уже началась, я опознал одного из молчаливых британских офицеров, наведывавшихся к нам домой, как майора Стивенса, хитрейшего из хитрых. Через пару дней после того, как я его видел, он явился на тайное место встречи на границе Германии с Голландией, чтобы забрать высокопоставленного перебежчика. Теперь британский генеральный штаб не заподозрил хитроумной уловки, а зря. Майора Стивенса схватили и вывезли в Германию, где он провел четыре долгих и, несомненно, героических года, сохраняя молчание с тем же упорством; с каким он это делал у нас дома.

После этих позорных событий меня больше не посылали в кино. Мне просто было велено никому не рассказывать о том, что происходит дома. Любопытно, однако, было наблюдать за тем, как Клоп, который прежде культивировал образ щеголеватого германского офицера, теперь отбросил эти приемы и начал становиться все более типичным британцем. Он даже начал слегка запинаться и усвоил ораторские замашки, характерные для политиков из консервативной партии. Клоп говорил о британском флоте так, словно лично был с ним связан. А позднее, когда ему предложили написать мемуары, он отказался, поскольку не желал упоминать о своих самых интересных делах; «чтобы не подвести своих». И это после того, как каждый, кто дослужился до генерала, уже выболтал все, что можно и нельзя, а Филби, Берджесс и Маклин «подвели своих» безвозвратно и полностью! В благодарность британцам за полученное гражданство Клоп дошел в своей преданности до абсурда, считая, что любой устаревший факт по-прежнему может принести утешение противнику, который был полностью дискредитирован и уничтожен или развеян по ветрам Боливии и Парагвая.

Пока дома продолжались странные встречи и я никогда не мог сказать, с кем повстречаюсь на лестнице, в театральной школе все было гораздо менее драматично. Меня понемногу стали жаловать двое преподавателей — Джон Баррел и особенно Джордж Девин, который вел у нас курс импровизации. На занятиях гимнастикой и упражнениях для голоса я по-прежнему отставал от других, зато когда применял усвоенные уроки на практике к драматическому или, еще лучше, к комическому тексту, успехи были налицо. Я увлекся живым делом и впервые в жизни стал учиться с удовольствием. Даже если театр не был моим призванием, он начал становиться моей профессией.

Мою решимость укрепило письмо от Александра Бенуа, моего двоюродного деда. Он ставил в Московском художественном театре пьесы Мольера и Гольдони, постоянно ссорясь со Станиславским из-за невероятно долгих репетиций, отведенных для того, чтобы актеры освоили те очевидные тайны текстов, которые можно раскрыть только в присутствии зрителей. Станиславский настаивал, чтобы ко всем произведениям искусства применяли те же правила, которые он выработал для Чехова.

Однажды пришедшего в ярость Бенуа успокоил Артем, опытный актер, создавший образ Фирса в «Вишневом саде».

— Не волнуйтесь, — посоветовал ему старик. — Берите пример с меня. Притворяйтесь. Станиславский уверен, что я принял его метод. А я просто делаю все то же, что делал раньше в императорских театрах.

И вот этот Бенуа прислал письмо, приветствуя начало моей профессиональной деятельности.

«В течение двух веков, — писал он, — наша семья обхаживала театр. Мы делали для него декорации и сочиняли музыку, мы в нем дирижировали, аплодировали и даже спали. И наконец один из нас имел невероятное нахальство сам влезть на подмостки!»

Хотя он допустил неточность, забыв о своем прадеде, танцовщике, и прабабке, певице, это придало мне силы, чтобы бороться со всеми встававшими трудностями.

Его поощрение на этом не закончилось и сейчас над моим письменным столом висят три его эскиза к «Петрушке», предназначавшихся для возобновления этого шедевра. Эскизы были написаны, когда ему было восемьдесят семь, однако линия осталась столь же четкой и уверенной.

Найти и понять себя мне помогло и то, что я впервые почувствовал влечение к девушке. Наконец-то — мучительно поздно — мне не надо было принимать или отвергать впечатления отца от какой-нибудь проходящей дамы. Теперь я сам глазел и пускался на уловки — инстинктивно и небезуспешно. Я заметил ее в первый же день. Ее нельзя было назвать хорошенькой или красивой. Она не принадлежала ни к какому типу. В ней была тайна (по крайней мере, для меня), и из-за этого мои чувства и мысли приходили в смятение. Я поймал себя на том, что планирую, как сесть рядом с ней: бок о бок, или перед нею, или позади. И в конце концов мы стали вместе.

Ее звали Изольда, она была дочерью драматурга Реджинальда Денэма, приятного и вечно молодого человека. В то время он уже развелся с матерью Изольды, страшно рассеянной и великолепно сложенной дамой, которая вступила в связь с офицером-шотландцем и жила в его доме в Хайгейте. Атмосфера там была напряженной: офицер-шотландец сохранил свою каску времен первой мировой войны и пистолет того же периода. Все это он повесил на дверь спальни, угрожая застрелиться, если любовница от него уйдет. Выражение, которое при этом появлялось в его налитых кровью глазах, заставляло принимать угрозу всерьез.

Еще там были двое здоровенных парней, его сыновья от первого брака, плод второго брака матери Изольды, неуклюжая и ужасно забавная девочка лет двенадцати-тринадцати, которую звали Анджела Лэнсбери, и мальчики-близнецы, которые позже стали знаменитыми продюсерами в Америке.

И если этому странному и негармоничному сообществу нужен был символ, чтобы выразить его дисгармоничность, то им стал щенок бладхаунда с милой привычкой класть всем лапы на плечи, писая при этом на ноги.

— Он еще маленький, — объяснял с явным удовлетворением офицер-шотландец.

Понятно, что у бедняжки Изольды было даже больше оснований уйти из дома, чем у меня. Общие тайны и безденежье скрепили наш надежный союз.

Мне никогда не нравилось работать для себя одного. Видимо, во мне есть что-то патриархальное — атавистическая потребность отвечать за клан или семью, что иногда приходит в противоречие с потребностью и привычкой быть в одиночестве. Как бы то ни было, привязанность к Изольде заметно улучшила мои результаты в театральной школе, у меня была теперь цель.

Мы по-прежнему жили с родителями и были целомудренны, как пуритане. Во время летних каникул я впервые появился перед публикой в маленьком театре городка Шире (это в Суррее). Театр носил название «Сарай». Подражая, надо полагать, Мишелю Сен-Дени и Джорджу Девину, которые курили трубки с таким видом, словно это символизировало их принадлежность к числу верховных жрецов театрального культа, я тоже приобрел трубку. Впервые в жизни наняв такси, я поехал на вокзал Виктория, где мне предстояло сесть на поезд и ехать на мой первый ангажемент. В такси я раскурил трубку и сказал себе, что теперь я актер и еду на спектакль. Откинувшись на спинку сиденья, я предавался великолепным размышлениям, пока не закружилась голова. Мне едва удалось подавить сильнейшие позывы к рвоте. Обливаясь холодным потом, я расплатился с шофером. Видимо, трубка не годилась мне для возмужания.

Впервые я появился перед настоящими зрителями (то есть теми, кто заплатил за билет) в роли Вафли в пьесе Чехова «Леший», первом варианте «Дяди Вани». Когда поднимался занавес, я сидел на сцене в дедовом смокинге, делая вид, будто ем ветчину. В качестве увертюры играли полонез из «Евгения Онегина» Чайковского. До сих пор помню, какая паника охватила меня, когда пластинка стала заканчиваться, зашуршал поднимающийся занавес — и ослепительный свет отгородил сцену от зала, где видны были смутные очертания голов, напоминавшие булыжники мостовой в дождливую ночь.

Роль у меня были непростая, говорил я редко — Примерно раз за двадцать реплик. Опыт подсказывает, что гораздо проще исполнять роль того персонажа, который много говорит, а не сохранять полную сосредоточенность, «отсчитывая такты». Через крещение огнем я прошел неплохо и к моменту второго представления уже чувствовал себя так, словно занимаюсь этим всю жизнь.

В следующей пьесе, первой английской постановке «Марианы Пинеды» Федерико Гарсиа Лорки в переводе Дэвида Лея и постановке Джона Баррела, я играл совсем другую роль — сластолюбивого начальника испанской полиции, который предлагает героине сделать выбор вроде того, что Скарпиа ставит перед Тоской. В Чехове царил сумеречный импрессионизм, а в этой пьесе — символизм Андалузии, ослепительно-белый и ритмичный, как заикание гитары. Все это выходило далеко за рамки моего опыта, как, впрочем, и опыта всех тех, кто участвовал в постановке. Джон Баррел показал нам кое-какие книги: изображения мрачных цыган, сидящих у входа в пещеры в Гренаде, и толпы каких-то чиновников, в которую затесались священник и пара врачей, столпившихся, чтобы сфотографироваться рядом с только что погибшим тореадором. На фотографии улыбались все, за исключением мертвеца и Девы Марии на стене — у тех вид был отнюдь не радостный. Эти отрывочные свидетельства не только не открыли нам двери к пониманию испанского фольклора, но, наоборот, сделали его еще более недоступным. Я окунулся в текст, где не понимал ни единой мотивации, ни единого образа. Трудно было понять, почему похоть в этой пьесе так болтлива, но не буду отрицать: актеру полезно научиться справляться с таким текстом, где он просто ни черта не понимает. Да еще всем своим видом показывает, что говорит нечто важное!