О себе любимом — страница 23 из 63

ичего не буду делать.

В его голосе и глазах появилась некая суровость.

— Ну уж нет, — сказал он. — Это я ничего не буду делать.

Я оказался перед серьезной проблемой. Раз мне запрещали браконьерствовать в ничегонеделании, надо было придумать, что же делать. В отчаянии я уцепился за то единственное, чем отличался от других персонажей, и стал почти невыносимо голландским, едва понимая то, что говорят мне окружающие, стараясь источать тот свет сострадания, который низшим чинам священничества рекомендуется носить как часть униформы.

Далее я стал автором текста в очень приблизительной киноверсии одной из наиболее легких книг Джона Бойнтона Пристли «Дайте людям петь», исполнив в ней же роль немолодого профессора из Чехословакии. И, наконец, я сыграл блестящего ученика нацистской шпионской школы в фарсе «Гусь — шаг вперед». В первый и чуть ли не последний раз в жизни я играл роль человека, который моложе меня.

Однако перед этим неожиданным обилием киноролей я пережил тощий период, который совпал с разгаром бомбежек. Все театры закрылись, за исключением знаменитой «Мельницы» (той самой, где изобрели неподвижную обнаженную фигуру, обойдя тем самым цензуру того времени). Ее гордый лозунг «Мы никогда не закрывались» понятен только в контексте воздушных налетов, и, похоже, обнаженная фигура ни разу не пошевелилась, даже при самых сильных бомбардировках. В то время цензоров боялись сильнее, чем немцев.

Герберт Фарджон снова стал моим благодетелем и спас меня, пригласив принять участие в дневном ревю, чтобы сделать для одетых то, что «Мельница» делала для обнаженных. Я исполнял Лизелотту Бетховен-Финк, скетч, в котором вывел трех режиссеров, с которыми работал, и еще несколько второстепенных ролей в чужих номерах.

Платили мне сущие гроши, однако выбора не было, и я соглашался. Был момент, когда, скорчившись в своем полуподвале в момент налета, мы скормили счетчику наш последний пенни — и пламя горелки погасло. Я заявил, что намерен принести в жертву свою гордость и сбегать за угол, чтобы взять у родителей взаймы несколько пенсов.

Слыша гуденье бомбардировщиков, Изольда взяла с меня слово, что я буду осторожен. Британцы построили уличные бомбоубежища, которые не спасали от прямого попадания, но защищали от гораздо более серьезной опасности — нашей собственной шрапнели, которая разлеталась во все стороны кусочками, напоминавшими модернистские скульптуры. Я рысцой отправился в путь. Наши противовоздушные батареи вели постоянный огонь, небо освещали прожектора, как на премьере в Голливуде. Внезапно пушки рявкнули особенно грозно, и я бросился в укрытие, успев заметить, что еще какая-то темная фигурка бежит туда же с противоположной стороны. Мы встретились в кромешной темноте где-то посреди этого сооружения. Это был мой отец: оказавшись без гроша, он решил принести в жертву свою гордость и занять у меня денег. Мы хохотали до слез, пока самолеты не улетели.

В январе 1942 года мне пришла повестка. Предварительно я навел справки относительно службы на подводной лодке: я когда-то прочел об этом книгу, которая меня заворожила. Мне сказали, что я полезнее на своем рабочем месте, поскольку это было единственное развлечение в Лондоне, не считая статичных обнаженных фигур. Не могу понять, с чего это меня потянуло на подводную лодку: ведь мальчишка, который испытал острый приступ клаустрофобии, узнав об устройстве деторождения, не должен был выбрать стальную утробу в качестве места прохождения военной службы. Я очень рад, что мне отказали.

На призывном пункте спросили, есть ли у меня какие-нибудь пожелания о роде войск, в которое меня направят. Я сказал офицеру, что меня интересуют танки (снова душные утробы!). Он загорелся энтузиазмом.

— А почему танки? — с интересом спросил он.

Я ответил, что предпочту вступать в бой сидя. Его энтузиазм моментально погас, и вскоре я получил предписание явиться в пехотный полк. Я прибыл в Кентербери 16 января 1942 года и еще пару дней мог ходить в своей одежде, потому что обмундирования моего размера найти не смогли. Этот день стал поворотным моментом в ходе войны — если не для союзных армий, то для меня.

8

Я с содроганием вспоминаю своих непосредственных командиров. Самым отвратительным, пожалуй, был сержант С., имя которого я не назову из чувства глубокого презрения. Ему было всего двадцать восемь лет, но он успел потерять все зубы — о, нет, не в драке, а исключительно по невежеству. Он жевал одними деснами и питал слабость к рассыпчатым кексам, которые ему легко было поглощать. Он следил за приходом посылок и запоминал получателей, у которых потом справлялся, нет ли там кексов. Поначалу кое-кто по робости его угощал, но вскоре мы убедились, что это ничуть не смягчает его нрава, и стали предлагать ему только ириски. Грязно ругаясь, он от ирисок отказывался. Мы потеряли его в 1942 году, когда он получил бесплатные вставные челюсти и с непривычки прокусил себе язык насквозь.

Не лучше был и старшина Р., бывший боксер, которому отшибли почти все мозги. Этот вояка настолько ненавидел рядовых, что даже не уезжал в отпуск, чтобы иметь больше времени раздавать наряды вне очереди. Закончил он свою карьеру печально, в сумасшедшем доме: с годами он приобрел привычку избивать новобранцев по одному, напоролся в конце концов на боксера посильнее себя самого и от потрясения потерял мозги.

И, наконец, я завершу эти неприятные воспоминания историей, которую услышал в самом начале службы. Она послужит прекрасной иллюстрацией к тому, сколь чувствительно-ироничная душа жила под маской непонятных криков и топанья, которые являют собой внешнее проявление боеготовности армии. Дело происходило в одном из курортных поселков Кента, всего в нескольких милях от Дувра, чей галечный берег у подножия знаменитых белых утесов в мирные времена притягивает множество пловцов, пересекающих Ла-Манш, поскольку в этом месте пролив уже всего, неполных двадцать миль.

Во время войны тут было очень тоскливо. Пляжные строения пустовали и использовались для обучения уличным боям. Сложные конструкции из колючей проволоки высотой в три метра только усиливали впечатление мрачной враждебности. На вершине белых утесов располагалась сама деревня, бесчисленные летние домики, в основном занятые военными. Надо всем возвышался отель «Грэнвилл», белое здание с дощатыми верандами, которое так и дышало воспоминаниями о давних отпусках и приятной лени.

Я еще был в гражданском костюме и стоял с несколькими подавленными новобранцами, глядя в ревущее пламя. А нас пристально рассматривал старый служака, который прослужил рядовым почти что сорок лет. Он прожил жизнь, совершенно ни на что не претендуя и очень четко и ясно сознавая свое место в обществе. Начавшаяся война помешала ему выйти в отставку, и теперь он смотрел на нас и нашу гражданскую грусть взглядом и критичным, и добрым.

— Казалось бы, трудно перенестись назад на сорок с лишком лет и поставить себя на ваше место, а ведь я помню все так ясно, словно это было вчера, — задумчиво проговорил он, а потом вдруг оживился и сказал: — Когда я прощался с гражданкой, меня встретил такой вот старик, как я. Расскажу-ка я вам ту историю, которую услышал от него. А история вот какая. Как-то два рядовых убирали сортиры. Дело было осенью, и вот сгребают они куски грязной туалетной бумаги в кучу, чтобы потом сжечь, значит. И тут налетел ветер и подхватил один такой клочок с говном, как лист, да так, что они поймать его не успели. И улетел клочок прямо в окно к полковнику. Вот один из рядовых говорит другому: «Слушай, ты давай мети, а если кто спросит, то меня прихватило. С кем не бывает, так ведь? А я пока сбегаю и попробую принести эту говенную бумажку. Старик наш глухой, слепой — может, и не заметит меня». Через пару минут он возвращается, и второй, тот, что мел, спрашивает: «Ну, что?». Первый головой качает, мрачно так: «Опоздал. Он его уже подписал».

В тот момент эта история принесла нам невыразимое утешение. Внезапно обрела некую человечность та система, которая готова была сломать нас ради иллюзорного порядка. И посреди воплей идиотов, которые гоняли нашу блеющую толпу, словно пастушьи собаки,

кусая за икры, толкая и угрожая, оставалось утешение этой истории, терпкой как время года, которое в ней описывалось. Ее главная мудрость была в том, что рассказавший ее старый солдат, несмотря на свою необразованность и низкое звание, обладал куда большим чувством языка и поэзии, чем любой представитель младшего командного состава, для которых голос даже самого тупого офицера был гласом Божьим.

Не исключено, конечно, что я излишне болезненно воспринимал ожесточающее воздействие военной жизни, поскольку уже считал, что создан для чего-то более высокого, чем роль бессловесного робота. Отчасти поэтому я не заметил дня, имевшего огромное значение для моей жизни. Это было 22 июня 1941 года, день — когда Гитлер начал свое вторжение в Советский Союз, ставшее для него роковым. В тот момент я еще не был в армии.

Играя в театре, я написал пьесу — отчасти в гримерной, отчасти дома, во время бомбардировок. Написал карандашом в двух школьных тетрадках. Когда я счел ее законченной, то несколько смущенно показал своему привычному благодетелю, Герберту Фарджону, который унес ее домой прочитать. Прошло четыре недели — полное молчание. Я начал уж думать, что либо пьеса ему не понравилась, либо он ее потерял. Хотя она была написана от руки (я так и не научился печатать, а услуги машинописного бюро мне тогда были не по карману), я не особенно о ней горевал. Когда я видел Фарджона и намекал,что хотел бы узнать его мнение, он улыбчиво уходил от ответа.

И вот настало то роковое для Гитлера воскресенье. Новость я услышал в Глостершире, где гостил с родителями. Деревенская почтмейстерша, мисс Питт, стремительно промчалась по сонной местности на древнем велосипеде с криком «На Россию напали!», словно продавала газеты на оживленном перекрестке.

Мы схватили газеты и принялись обдумывать все сложности, которые неизбежно подразумевает событие такого масштаба. Я даже покрутил старый радиоприемник, поймав с трудом пробивавшиеся сквозь помехи невнятные голоса, которые мы сочли русскими и испуганными. Только за ленчем я взялся за остальные страницы воскресных газет, чтобы выяснить, что происходит в более спокойных заводях. В колонке Джеймса Эгейта в «Санди Таймс» я увидел заголовок «Новый драматург» и испытал укол зависти. Самый влиятельный театральный критик счел нужным похвалить какого-то счастливчика... Ну, что ж — удачи ему.