О себе любимом — страница 28 из 63

ятным, что армия накажет бездумно бдительных, а не благоразумно близоруких, так что я пополз дальше. Внезапно вдали снова появился свет. Это опять-таки было в армейском духе: ваш дух пытаются сломить, заставив совершить одну и ту же ошибку дважды. На этот раз можно было повернуть направо. Я во второй раз погрузился во тьму.

Все мои сомнения развеялись, когда моя голова уткнулась в измазанные грязью брюки предыдущего кандидата, а мои руки уперлись в его тяжелые башмаки. Кончено: он потерял время, стремясь к свету, словно мотылек, а потом пятился, пытаясь найти выход из ловушки.

—Один раз или два? — спросил я.

— Два, — проворчал он.

— И что тебе помешало вылезти?

— Блядские решетки толщиной в руку.

Мы оба вылезли из последней дыры. При виде моего предшественника офицер заулыбался, но стоило ему заметить меня, как его улыбка погасла.

— Кто вам проговорился? — спросил он.

— Никто, сэр, — ответил я.

— Эй, давайте не будем, — угрожающе сказал он. — Кто-то наверняка вам проговорился. Вы не могли самостоятельно наверстать пять минут и догнать предыдущего. Я так и так все узнаю.

Было очевидно, что моя предусмотрительность обернется против меня. Мой предшественник имел больше шансов стать офицером, потому что выказал должное уважение к армии, попав в ее ловушки. В конце концов ловушки делают именно для того, чтобы в них попадали, и попытки их избежать демонстрируют нежелание принимать корпоративный дух. Их можно истолковать даже как лень и симулянство.

Далее последовало еще несколько прискорбных эпизодов вроде этого, а завершил все мой визит к психиатру.

На экран проецировали картинки, которые производили несколько тревожное впечатление, и нам дали три минуты на то, чтобы составить короткий рассказ на основе увиденного.

На одном рисунке какой-то оборванец спускался на веревке с зубчатой стены. Это было очень похоже на один из «Ужасов войны» Гойи. Я хитроумно составил рассказ так, чтобы он понравился знающему экзаменатору.

«Вероятно, — написал я, — испанский повстанец находился в заключении в Сарагосе во время Пиренейской войны. И сейчас он совершает побег с важными сведениями от генерала Палафокса для наступающих войск сэра Артура Уэлсли».

Я решил, что такое фантастическое объяснение рисунка не может не произвести должного впечатления. Уэлсли еще не был Веллингтоном, а британские войска наступали, что не могло не понравиться. Мои труды пропали даром. Я опять недооценил таинственной работы английского ума.

Я вошел в кабинет, где сидел поджидавший меня психиатр, огромный косматый джентльмен с грязновато-седой шевелюрой и с тем просветленным выражением лица, какое бывает у священников на мирных демонстрациях. Он делал вид, будто разбирает мой замысловатый почерк, а потом отогнул первую страницу так, что она свесилась из его руки. Я опознал свой любимый опус. Мое изящно-литературное «вероятно», было трижды подчеркнуто красным карандашом, а на полях стояло одно-единственное слово: «Нерешителен».

Я почувствовал, что краснею. Было ясно, что он составил обо мне мнение, даже не оторвав взгляда от страницы. Я отплатил ему той же монетой. Он дал обо мне плохое заключение. Вернувшись в Лондон, я дал о нем еще более дурной отзыв. Меня не сделали офицером. Как я узнал, его сняли с работы. Так закончился самый бесплодный из всех бесплодных дней, проведенных мною в армии.

Тут мне самое время прервать повествование, чтобы объяснить: я отнюдь не жалуюсь на проявленную ко мне несправедливость. Справедливости в армии не место. Я на нее никогда не рассчитывал, и поэтому не был разочарован ее отсутствием. А что до офицерского звания, то, честно говоря, мне было совершенно наплевать, получу я его или нет. Конечно, стань я тогда офицером (или после встречи у метро — шпионом), я приложил бы все силы, чтобы выполнять свое дело как можно лучше. Но сейчас мне хочется вспомнить, с какой именно формулировкой меня отправили с комиссии по отбору офицерских кадров. «Этому человеку ни в коем случае нельзя доверять командовать другими». Я улыбаюсь, вспоминая сейчас эти слова, как улыбался и тогда, когда прочел их впервые. Они очень живо напомнили мне мою любимую школьную характеристику: «Проявляет немалую оригинальность, которую следует обуздать любой ценой».

Точно то же самое происходило в школе, когда меня попросили назвать величайшего композитора. Я написал «Бах», и мне сказали, что я ответил неправильно, потому что в то время величайшим композитором считался Бетховен. Я пробурчал себе под нос, что на мой вкус Моцарт гораздо лучше Бетховена, и меня заставили сто раз написать фразу «Бетховен — величайший композитор всех времен». Странно, что после такого знакомства с этим гением я еще могу без отвращения слушать его «Героическую». А когда в тесте на эрудицию надо было назвать русского композитора (правильным ответом, естественно, был Чайковский), я написал «Римский-Корсаков», и меня перед всей школой отчитали за то, что я выпендриваюсь.

Короче, армию нельзя назвать хорошей школой, однако для некоторых людей плохое образование подходит больше всего. И я навсегда буду ей благодарен за то, чему она меня научила. Что же до войны с ее чудовищными жертвами... Они не просто бесчисленны — они неисчислимы. Мы не можем их осознать и не можем их оплакать, как не можем оплакивать тысячи жертв, погибших в автомобильных катастрофах. В Средние века жизнь ценилась дешево. С тех пор она еще подешевела. Наша культура и заодно с ней наша гуманность подвергаются проверке только в некоторых битвах за некоторые жизни.

Я не пессимист, напротив. Я — оптимист, нераскаявшийся и воинствующий. Но чтобы не быть дураком, оптимист должен сознавать, каким печальным может быть наш мир. Только пессимист каждый день открывает это для себя заново. Мы уже дважды воевали за то, чтобы в мире больше не было войн. В 1976 году страны всего мира выделили на поддержку голодающим детям столько же денег, сколько каждые два часа затрачивали на вооружение. Разве нормальный человек может быть пессимистом? Это роскошь, которую можно было себе позволить только в лучшие времена.

10

Я присоединился к полковнику Найвену и майору Эмблеру, работавшим в отеле «Ритц». Картину, уже утвержденную армейскими властями, должна была снимать студия «Два города», возглавлял которую Филиппо дель Гвидичи.

Мой статус по-прежнему оставался неопределенным. Легко набрать группу из офицеров и дать им некое задание, а вот ввести в такую группу рядового практически немыслимо. Во времена Ватерлоо такой аномалии не было места, не было ей места и сейчас, поскольку с тех пор мышление военных мало изменилось. Единственное оправдание длительного контакта рядового с офицером — это служба в качестве слуги офицера, то есть денщика. И меня сделали денщиком Дэвида Найвена. Громко мне было приказано следить, чтобы его ремень и сапоги всегда блестели, а шепотом — помочь сделать фильм, который был бы не хуже «Нового жребия».

С моей точки зрения работа в «Ритце» имела несколько преимуществ. Благодаря заступничеству Найвена мне было разрешено не тащиться через весь Лондон на рассвете, чтобы строем пройти на завтрак. Кроме того, я получил придуманный Найвеном пропуск, в котором военной полиции, если бы она меня схватила, сообщалось, что «В ходе выполнения задания предъявитель сего может ходить куда угодно и делать что угодно по своему усмотрению». Как-то около театра «Ипподром» меня остановил военный патруль и потребовал предъявить пропуск. Когда он прочел, что там было написано, у него отвисла челюсть, и он спросил меня: «Где это ты такой заполучил?». Я ответил, что такие пропуска выписывают крайне редко, но зато на них к тому же стоит автограф Дэвида Найвена. Он послал меня так далеко и красноречиво, что даже в наше вольное время я стесняюсь его процитировать. Однако это показывает, как сильно он мне позавидовал.

Работа в «Ритце» была сопряжена с одним серьезным недостатком. Все мои знаменитые коллеги до войны успели составить кое-какие капиталы, и поэтому у них водились деньги. Я ничего сделать не успел. И вот, работая над сценарием, они звонили в ресторан и заказывали на всех выпивку. Мое смущение увеличивалось с каждой рюмкой, поскольку я был совершенно не способен на ответный жест — в тех редких случаях, когда я все-таки вызывал официанта и приказывал подать всем еще выпить (надеюсь, так же небрежно, как остальные), мне приходилось тратить на это десятидневное жалование.

Дома у меня была одна-единственная ценная вещь, приобретенная по легкомыслию. Это была «обнаженная» Дерена. Я отнес ее в магазин, где мне сказали, что она «не на уровне», что этот Дерен «не очень хорош», и предложили шестьдесят фунтов. Я подсчитал, что с помощью этой суммы смогу хотя бы два месяца ответно угощать моих коллег-офицеров.

Спустя много лет после окончания войны Дэвид Найвен пригласил меня на обед. И там, на стене я изумленно увидел моего Дерена. Я поинтересовался, откуда у него эта картина.

— Это чуть ли не самая выгодная покупка за всю мою жизнь, —ответил он. — Помнишь, мы все работали в «Ритце»?

Я почувствовал, что бледнею.

— Так вот, я купил его у антиквара за шестьдесят пять фунтов.

Чуть раньше, еще числясь в пехоте, мне поручили написать для небольшой лондонской галереи текст к каталогу выставки портрета. В нем должно было говориться о человеческом лице. Гонорар пять фунтов. Когда я принес им свой текст, составленный на полу казармы при тусклом свете фонарика с севшей батарейкой, владелец галереи сказал, что он закрывается и не в состоянии заплатить пять фунтов. Увидев, как сильно я расстроился, он добавил, что может только дать мне одну из картин своей галереи. Я взял, но был настолько зол, что даже не пожелал ее рассмотреть. Только в 1965 году, когда я начал строить себе шале в Швейцарии, то разобрал все свои старые вещи, чтобы выяснить, что же у меня есть. Обнаружил эту картину и впервые на нее посмотрел. Оказалось, что это большая акварель Кокошки.