— Негодяи! — закричал он. — Разве вы не знаете, что здесь люди?
И, конечно, погиб под градом пуль.
Никто не скажет, что ему не хватило решимости. Просто у него оказался печальный дар найти способ умереть разумно и благородно в обстоятельствах, которые нельзя назвать разумными или благородными.
Я сам сыграл роль рядового Анджело. Глядя назад, я понимаю, что он получился слишком флегматичным, что не соответствовало общепринятому образу итальянца, и был слишком светлокож для тех ненаблюдательных людей, которые считают всех итальянцев смуглыми. Моего отца в фильме (по случайности, а не по браку) сыграл Годфри Тирл, этот в высшей степени аристократичный актер, обладающий каким-то отстраненным одиночеством, словно сенбернар с пустой фляжкой бренди. Мне всегда хотелось нарушить его одиночество, однако мешало мое глубокое уважение к нему. Обаятельный, элегантный, с огромными голосовыми возможностями, что было характерно для исполнителей классики прошлого поколения, он наполнял каждую роль необычайным достоинством. Однако это достоинство ограничивало его актерский потенциал.
Как-то я видел его в роли неправедного судьи — и нисколько этому не поверил. Он изо всех сил старался казаться нечестным, но выглядел просто встревоженным. А когда полиция разоблачила его и надела наручники, он немедленно снова стал выглядеть честным, а вежливые полисмены из Скотланд-Ярда — просто зверями.
А вот в роли итальянского графа, стойкого перед ударами судьбы, он был великолепен. Он стоял и смотрел вверх, на террасу, где генералы-американцы позировали американским фотографам, генералы-британцы — британским фотографам, а один-единственный генерал-француз — одному-единственному французскому фотографу. Его лицо выразило глубокое разочарование, и он тихо произнес:
— Ах, Анджело, чему мы научились? Разные тексты для каждого школьного учебника, разные эпитафии для каждого надгробия. Ничему. Мы ничему не научились...
И его лицо затерялось в карнавале всеобщей радости наступившего мира.
Я упоминал ранее о смягчающем влиянии профсоюзов. Я, конечно, имел в виду словесные приличия, на которых они (вполне справедливо) настаивают, но отнюдь не давление, оказываемое с их стороны: оно часто имеет обратный результат. Ни один нормальный человек не станет отрицать существование недовольства, которое заставило рабочих самоорганизоваться. Это было естественным результатом прошедшей повсюду промышленной революции. И в то же время во всех человеческих мероприятиях именно успех, а не неудача является главной проблемой в достижении главных целей.
Ставя «Школу тайн», я совершил серьезную тактическую ошибку, устроив своей съемочной группе холодный ленч из своих скудных ресурсов. День был очень жаркий, и мое поражение происходило в модном ресторане на Темзе. Все с удовольствием съели холодную лососину и клубнику со сливками, выпили вина. По окончании трапезы встал бригадир и предложил всем поблагодарить меня за щедрость и братские чувства, одновременно официально напомнив мне, что я остался им должен за горячий ленч, которого они лишились. Его заявление было встречено долгими аплодисментами, а потом все подняли рюмки и выпили за мое здоровье.
Вот и в Италии в заранее установленные часы работа прерывалась для чаепития, хотя жара стояла почти сорокаградусная, а прохладительные напитки имелись всегда. Итальянские рабочие смотрели на нас с изумлением. Они все как один были обнажены по пояс, а свои политические убеждения демонстрировали на собственных головах в виде пилоток, сложенных из коммунистической газеты «Унита».
Поначалу английские рабочие из нашей съемочной группы требовали, чтобы я заставлял итальянцев делать перерыв и тоже пить чай. Однако ничто не могло заставить итальянцев это делать. Англичане стали искать моральное оружие, чтобы на них воздействовать. Я напомнил им, что мы находимся в Италии и что нет способа заставить итальянцев пить чай на своей земле. Британцы посуровели как люди, которые чувствуют, что им оказывают несправедливый отпор. В конце концов ко мне явилась от них делегация: они готовы были отказаться от чая при условии, что во всех отчетах будет значиться, что они его пили. Ясное дело, отклонение от режима не смогут понять в холодных лондонских кабинетах. В сосудах свободы уже начался атеросклероз: равнодушный диктат привилегий сменился дотошным диктатом правил. Людям доброй воли остался единственный путь спасения — неповиновение.
В последний раз я столкнулся с проблемой профсоюза, когда много лет спустя снимал «Билли Бада». Бригадиром оказался щуплый щеголеватый тип, пытавшийся отрастить усики а-ля Кларк Гейбл, чтобы создать законченный образ милого повесы. Однако это желание природа почему-то отказывалась осуществить. На его верхней губе не появлялось ни волоска. Ничуть не смутившись, он исправлял ошибку природы с помощью лилового карандаша для бровей. К несчастью, он был близорук, а тщеславие не позволяло ему надеть очки, так что его усы всегда получались несимметричными.
Мы находились в Испании, в море неподалеку от Аликанте, на военном корабле восемнадцатого века. В фильме им командовал я, а когда съемки заканчивались — капитан Алан Вилльерс, который все время выкрикивал ветру архаические приказы, перемежая их восклицаниями на каком-то непонятном языке. Санитарные условия на таком корабле были почти такими же примитивными, как во времена Нельсона, и это не понравилось профсоюзу.
Бригадир сделал мне пару предупреждений, а одним прекрасным утром явился объявить забастовку. Я понял, что его что-то тревожит: усы у него были нарисованы особенно небрежно, словно мысли его в тот момент были заняты какой-то сложной проблемой..
— Так дело не пойдет, — заявил он. — Вы не желаете слушать моих предупреждений, так что вот вам: забастовка. Я сделал, что мог. Меня назвали человеком начальства, это мне испортит репутацию в движении. Ну, ладно. Я высунулся, но зазря. Дело в испанских парнях, знаете ли. Они стали последней каплей, так сказать. Сегодня утром нам точно сказали, что у них лобковые вши.
На мое счастье его последние слова услышал представитель испанского профсоюза, который, конечно, не был профсоюзом в нашем понимании слова, а простой уступкой современности, сделанной по воле генерала Франко. Этот человек вспыхнул возмущением — праведным и красноречивым.
— Это ложь, что трое наших рабочих заражены вшами! — крикнул он. — Это оскорбление испанскому, рабочему классу, уровню испанских мастеров. Это проявление недружелюбия, которое меня глубоко возмущает!
Английский бригадир стал извиняться, и в конце концов испанец успокоился — главным образом потому, что исчерпал весь свой запас английских слов. Как только мир был установлен, он объяснил, что на самом деле трое испанских рабочих получили гонорею.
— А, ну это другое дело, — согласился бригадир, — это ведь вопрос питания, правильно?
Чтобы никто не подумал, будто я противник профсоюзов, спешу заявить, что состою сразу в четырнадцати. Это безумно дорого, но зато я ни разу не бастовал, по той простой причине, что ни разу не случалось, чтобы все четырнадцать одновременно объявили бы забастовку.
В удачные моменты профсоюзы могут выступать как орудие просвещения. Когда мы работали в той тосканской деревушке, профсоюз тоже решил, что санитарные условия неудовлетворительны и не отвечают высоким стандартам, которые установлены для британских отхожих мест, так что мы построили пару туалетов рядом с песчаной площадкой, на которой занимались местные спортсмены.
Уезжая, мы торжественно передали туалеты деревне, и церемонию провел местный священник, помолившись Всевышнему, чтобы наши труды приносили плоды добрые. Недавно я снова побывал там: туалеты по-прежнему на месте, без дверей, ржавые, с разбитым фарфором, но упорно сопротивляются усилиям времени и вандалов, предлагая свои услуги всем прохожим. Как в Англии все еще находят остатки римской канализации — фрагменты мозаик, труб и публичных ванн — так, благодаря профсоюзам, остатки британских туалетов все еще можно найти в Тоскане. По мере того, как безжалостный ход времени стирает истину, их происхождение теряется в тумане тайны, давая пищу теориям и догадкам. Что подумают археологи будущего, обнаружив в тосканских пустошах осколки фарфора, на которых можно будет разобрать такую надпись «Томас Срун и сын, Кингз-роуд, Лондон»?
14
Когда мне было двадцать восемь лет, я получил интереснейшее предложение. На студии «Метро-Голдвин-Майер» собирались ставить «Qvo vadis», и меня пробовали на роль Нерона. Режиссером должен был быть Артур Хорнблоу, а пробу делал Джон Хастон. Я старался изо всех сил, и к моему изумлению, Джон Хастон не пытался меня сдерживать — наоборот, тихим шепотом советовал мне быть еще безумнее. Кажется, проба была удачной, но потом чудовищный механизм застопорился и съемку отложили на год.
К концу года режиссер и директор картины сменились. Новым моя проба тоже понравилась, о чем они сообщили телеграммой, но предупредили, что я могу оказаться слишком молодым для этой роли. Я ответил телеграммой, что если они отложат съемку еще на год, я могу оказаться даже слишком стар, поскольку Нерон умер в возрасте тридцати одного года. Вторая телеграмма от них звучала так: «Исторические изыскания подтвердили вашу правоту тчк Роль ваша».
На радостях я купил свой первый новый автомобиль, довольно уродливую машину послевоенного выпуска с подъемным верхом вишнево-красного цвета. Чтобы его поднять, требовались усилия трех человек, а чтобы опустить — гораздо большего количества народа. Кроме того, чехлы на сиденьях тоже вишневые, ужасно красились. По дороге в Рим, где должны были проходить съемки, я решил объехать Испанию. Моя машина сломалась в Гренаде, Севилье, Барселоне, Мадриде, Бада-хосе, Хересе, Лорке, Перпиньяне, Нарбонне, Каннах, Сан-Ремо и на въезде в Рим, когда в колесе полетел подшипник. Когда машину подняли, на шасси оказалась дата производства —1938 год. Уродливый корпус добавили в 1949 году и сбыли олуху в качестве новой машины. А ведь я купил этот автомобиль только для того, чтобы заменить подержанный, изготовленный тоже в 1938 году — очень послушный и надежный.