О себе любимом — страница 37 из 63

Рим был полон пилигримов. Стояло чуть ли не самое жаркое лето за всю историю метеорологических наблюдений. Я встретил нового режиссера, Мервина Лероя, уже после начала съемок. Это был ласковый мужчина невысокого роста и хрупкого сложения. Взгляд его голубых глаз был дружелюбным, хотя он имел профессиональную склонность к крику. Такая громкость приличествует генералу, и мне предстояло убедиться, что создание американского эпического фильма — это мирный эквивалент военной операции, когда неприятелем является время.

Я с несвойственной мне серьезностью заговорил с ним о своей роли и спросил, не хочет ли он что-нибудь по этому поводу сказать.

— Нерон? Сукин сын! — объявил Лерой.

Я был склонен с ним согласиться.

— Знаете, что он сделал со своей матерью? — вдруг сказал он с подлинно еврейской озабоченностью, словно что-то можно было еще поправить.

Я ответил, что знаю, что он сделал со своей матерью.

— Сукин сын, — почти гневно повторил Мервин.

Я кивнул. В этом мы были едины.

— Но нет ли в его характере какой-нибудь черты, которую мне стоит подчеркнуть? — спросил я.

К моему изумлению Мервин ответил чечеткой.

Я зааплодировал, и он радостно рассмеялся.

— Я был танцором, — сказал он.

Я честно сказал, что не знал об этом.

Наступила долгая пауза, и я с тревогой начал думать: может, он хочет, чтобы Нерон исполнял чечетку.

— Нерон, — сказал Мервин.

Я насторожился.

— Каким я его вижу...

— Да?

— Этот тип ночами занимается онанизмом.

В тот момент я счел эту оценку идиотской, но потом у меня уже не было такой уверенности. В ней была глубина и конкретика, так что в конце концов я решил, что никто не может так хорошо снимать римские картины, как американцы.

Римляне были прагматиками, людьми непринуждённо сильными, способными принимать безвкусицу нуворишей. А еще они жили в атриумах, нежили тело в публичных и частных банях и применяли суровые меры после излишеств четырехзвездочной кухни. Кроме того, они придерживались правила одеваться удобно, а интриги их сената могли сравниться с тем, что происходит в Вашингтоне. Их вера в римское ноу-хау устроила им несколько неприятных сюрпризов — как и абсолютная вера в американское ноу-хау во Вьетнаме. Они тоже украшали свои официальные стены флагами и орлами, и в конце концов римский образ жизни стал главенствующим и его придерживались даже тогда, когда императоры происходили из Иберии и Далмации. Это не имело значения — важны были семейные чувства, образ жизни, который временами был изысканным, а временами грубым, иногда цивилизованным, а порой — полным насилия и жестокости. Но этот образ жизни всегда был узнаваемо римским.

Неизбежная вульгарность сценария способствовала достоверности не в меньшей степени, нежели редкие удачные места. Несмотря на завывание критиков, я считал и продолжаю считать этот фильм достоверным, и чушь, которую несет Нерон по сценарию, скорее всего похожа на ту чушь, которую Нерон нес на самом деле.

Постановка была сделана с таким размахом, что меня направили в Римский оперный театр на три урока пения. Предполагалось, что с помощью такого ускоренного курса я превращусь во второго Марио Ланцу и смогу спеть плач по горящему городу.

И вот однажды утром я явился в оперный театр, где царила атмосфера напряженности. Оказалось, что накануне ошикали «Самсона и Далилу», и меня приняли за нового Самсона, прибывшего из Парижа. Я заявил, что обдумаю предложение исполнить эту партию только после того, как мне дадут обещанные уроки, но никак не раньше. И на этой резкой и в высшей степени высокой ноте меня провели к профессору.

Он отправил восвояси расстроенную сопрано, которая только что продралась сквозь сцену сумасшествия в «Лючии де Ламмермур», после чего признался мне, что согласился научить меня петь за три урока, движимый чисто финансовыми соображениями. Я уверил его, что, соглашаясь исполнить роль Нерона, руководствовался теми же соображениями. Мы мысленно выпили за «Метро-Голдвин-Майер», и он признался, что его задача невыполнима. За три года — может быть, сказал он, но за три урока...

Он безутешно уселся за рояль, который оказался таким же расстроенным, какой была та сопрано. На некоторых нотах он бренчал, словно гитара, на других — дребезжал, как банджо, а некоторые пожелтевшие клавиши вообще не издавали звука. Почти сразу же выяснилось, что партитура венгерского композитора Миклоша Рожи для профессора не по силам — он привык к предсказуемым мелодиям Доницетти и Верди. В отместку за фальшивую игру он обругал музыку, а потом в одном уроке изложил мне суть первого года своего курса.

— Всегда, говорю я Тито Гобби, всегда дышите лбом, — объявил он.

Я наморщил брови, словно там билась жилка. Он был очарован и сообщил мне, что у него еще никогда не было столь сообразительного ученика.

В начале второго урока он спросил меня, что я запомнил из первого.

— Дышите?.. — спросил он.

— Лбом, — ответил я.

— Браво! — вскричал он. — Какая память! Просто фантастика! — Теперь последовал второй урок, который в концентрированном виде содержал то, что я выучил бы за второй год. — Как я говорю Гобби, думайте диафрагмой!

Я надулся так, словно у меня запор: мне показалось, что это убедительно доказывает, что моя диафрагма погружена в размышления. В то же время я запустил на лбу жилку.

— Боже, это фантастика, фантастика! Что-то одно —да, возможно, но сразу оба, и так быстро! Фантастика! Какой талант!

Перед третьим уроком он решил снова повторить пройденное.

— Дышать?...

— Лбом.

— Браво! Думать?...

— Диафрагмой.

— Брависсимо!

И мне был преподан третий, самый трудный урок.

— Как я говорю Гобби, всегда, при всех обстоятельствах, пойте... глазами!

Я ушел, обогащенный музыкально не меньше, чем профессор — материально, и если зрители, видевшие фильм, не догадались, что я думал диафрагмой или дышал лбом, то, боюсь, всем было очевидно, что пел я глазами.

Жара стояла просто умопомрачительная. Среди сенаторов, окруживших меня на том знаменитом балконе, откуда нам полагалось любоваться объятым пламенем Римом, было несколько выдающихся английских актеров, в том числе Николас Ханнен и Д.А.Кларк-Смит. Вдобавок к жаркому солнцу вокруг нас горели жаровни, осыпавшие наши тоги черным пеплом, а сверху нас жгли софиты. Стойкая арфистка из Американской академии в Риме, обливаясь потом, сидела на подиуме, готовясь сопроводить движения моих рук на лире своими нежными звуками. Мервин Лерой с подъемника выкрикивал противоречивые приказы. С лаврового венка, изготовленного из дешевого металла, на мой лоб потекли зеленые ручейки, от которых исходил отвратительный запах железа. В этом творческом пекле было невыносимо тяжко, и я опасался за здоровье актеров постарше: их ноздри начали чернеть от золы, а вздымавшиеся грудные клетки жадно требовали воздуха. Тут загорелся миниатюрный Рим, еще поддав жара, а за нашей спиной на экран стали проецировать всполохи. Наконец мы были готовы снимать. Я вспомнил слова моей безумной песни («О, играющее пламя, о, божественная сила») и прочистил горло, которое уже едва ощущал.

И в эту секунду Мервин закричал:

— Спустите меня! Немедленно спустите меня, слышите!

Мервин исчез из вида, и всех охватило чувство разочарования. Тут балкон затрясся — свидетельство того, что на него кто-то взбирается. Над парапетом появилась голова Мервина с зажатой в зубах сигарой. Взгляд его был спокойным и понимающим, как у тренера, уверяющего полумертвого боксера, что он выигрывает по очкам. Он поманил меня к себе.

Указывая гаванской сигарой на горящий город, он тихо сказал:

— Не забудьте: все это устроили вы.

Мервин был не из тех режиссеров, которые пускают дело на самотек.

Третьим в триумвирате неразлучных английских актеров был Феликс Эйлмер. Они не разлучались из-за «Таймс», а точнее — из-за кроссворда. Тот, кому надо было сниматься позже других, по дороге на студию делал остановку и покупал три экземпляра свежего номера газеты. Они сидели среди декораций, нацепив очки на носы, и отгадывали слова.

Очень скоро посторонние заметили, что отношения у них какие-то странные. Феликс Эйлмер и Д.А.Кларк

Смит разговаривали друг с другом только через Николаса Ханнена. В результате происходили странные диалоги, например:

Кларк-Смит: Отвращение.

Эйлмер: Спроси, где?

Ханнен: Где?

Кларк-Смит: Шестнадцать по горизонтали.

Эйлмер: Скажи ему, слишком много букв.

Кларк-Смит: Скажи ему, что я уже знаю.

Ханнен: Он уже знает.

Меня заинтриговал этот диалог, напоминавший пьесы Ионеско, и я попросил Николаса Ханнена объяснить мне, в чем дело. Он рассказал, что те двое не разговаривают с 1924 года, когда жена Кларка-Смита ушла от него после ночной ссоры и нашла убежище в коттедже Феликса Эйлмера. Прибежавший следом за ней Кларк-Смит забарабанил в дверь Эйлмера. Двое мужчин в пижамах и халатах воинственно встали друг перед другом.

— У меня есть основания думать, что моя жена находится здесь! — крикнул Кларк-Смит.

— Да, она в гостевой комнате, Д.А. Давай будем благоразумными и поговорим об этом утром, выспавшись.

С тех пор они ни разу не разговаривали, пока не настало время этих диалогов втроем.

Время от времени их звали сниматься, и они прятали свои экземпляры «Таймс» под тоги. К несчастью, Кларк-Смит страдал от приступов кашля, который он успешно подавлял, отчего его «Таймс» вела себя крайне шумно, стуча о вздымающуюся грудь с громким шорохом, словно кто-то прыгает в кучу осенней листвы. Звукооператор смотрел под крышу:

— Что там за чертовы гнездовья?

И съемки останавливались, чтобы рабочие могли прогнать помешавших им «птиц». Когда их не обнаруживалось, начинали искать крыс, шумные водопроводные трубы, миражи...

Я ни за что не выдал бы их. После двадцати шести лет молчания они заслужили хоть какое-то сочувствие.

Было, конечно, множество нелепостей — их нельзя избежать при столь масштабных съемках. В грузовой вагон португальской государственной железной дороги погрузили боевого быка, которого потом заманили в загон для лошадей, не слушая советов тореадора. В результате в разгар обеденного перерыва в столовую заявился разъяренный бык, легко выбравшийся на свободу. Еще на съемках требовалось животное, с которым должен был сразиться Бадди Бэр в роли Урсуса и убить, сломав ему шею. Быка, предусмотренного в книге, из осторожности отменили, особенно после того, что уже пришлось пережить с его беглым родичем. В конце концов решили взять корову под хлороформом и положить ее так, чтобы вымени не было видно. К несчастью, всякий раз, как Бадди Бэр выворачивал корове шею, бедное животное просыпалось, и стоило ему торжествующе поставить ногу на «бычью» тушу, как она приподнимала голову, смотрела на него и жалобно мычала. . Еще вспоминаю вдохновенные указания, которые Мервин дал паре громадных борцов, итальянцу и турку. Им полагалось убить друг друга с жестокими всхрапываниями и стонами ради моего развлечения, пока я вкушаю жаворонков и ласкаю возлюбленных. Мервин скомандовал им: «Начинайте! И пусть у вас каждое слово работает!».