О себе любимом — страница 42 из 63

которые относились не к самим англичанам, а к канадцам английского и шотландского происхождения, с которыми она общалась раньше. Возможно, некоторые из ее обвинений и были справедливыми, но остальные казались мне как минимум невероятными. Незаметно из друга я превратился в умиротворителя, которому часто удавалось сохранить достоинство только сохраняя молчание.

Мы отправились во Францию, где мне предстояло сниматься в фильме Макса Офюлса «Лола Монтес». Мы уехали в автомобиле, взяв с собой няню в форменном платье с серым бархатным воротничком — более грязной одежды я не видел ни на ком, кроме одного отшельника. Я неохотно понес чемодан няни в машину и заметил, что центр тяжести у него на ходу смещается. Поставив чемодан на тротуар, я спросил, что там лежит. Она покраснела и отказалась говорить. Я напомнил ей, что нам придется проходить таможенный контроль. Она заколебалась и в конце концов разрешила мне открыть чемодан, в нем оказалась коллекция плохо отмытых молочных бутылок, наполненных лондонской водопроводной водой, которая стала белесой из-за остатков молока.

— Понимаете, мне в Эдинбурге говорили, что французскую воду пить нельзя, — заныла она. — Конец еще одной няни!

Фильму «Лола Монтес» суждено было стать классикой, хотя во время съемок это было трудно предположить. Макс Офюлс и правда оказался редкой птицей: немцем, склонным хихикать. Он жил в созданной им разреженной атмосфере утонченности и защищался от вторжения филистеров в свой личный мир с помощью нелепой и удивительной извращенности. Когда мне выпала печальная честь писать его некролог для «Гардиан», я сказал, что у него был дар изготавливать микроскопические часы, вещать их на ратушу и считать, что прохожие могут определять по ним время.

По коммерческим соображениям продюсеры навязали ему новый широкий экран, но он с радостным торжеством придворного шута сказал мне на ушко, что нашел способ обмануть их и вернуться к любимой им интимности малого экрана.

— Как? — спросил я, решив, что он нашел какую-то лазейку в контракте.

Он широко раздвинул руки, а потом медленно сдвинул их ближе.

— Два куска черного бархата, — прошептал он, а потом разразился хохотом, наслаждаясь простотой своего саботажа.

Макс был великим поэтом дурного вкуса в том смысле, что он первым стал использовать стиль модерн как нечто прекрасное, а не как диковинную опухоль разлагающегося декадентского общества, каким его считало мое поколение. Асимметричные всплески оказывались глубоко кинематографичными.

Занятый бесконечным поиском полутонов, он просил нас изображать ненависть и жестокость, не меняя выражения лица снимал нас в полутьме сквозь металлические перила или через тюлевую занавеску. Он был диктатором по образу прусского юнкера, для которого самым неотразимо смешным созданьем на земле были прусские юнкеры. Его отец был военным портным в Саарбрюкене и носил фамилию Оппенгеймер, он постоянно рычал на своего прилежного сына, чтобы тот стоял прямо и расправлял плечи: «Стой прямо, стой прямо, иначе в армии пропадешь!».

Старик оказался проницательнее большинства офицеров, которых он обшивал, и не верил военным оптимистам, которые утверждали, что первая мировая война быстро закончится. Некоторые кавалерийские полки носили тогда черные брюки, и Макс вспоминал, как отец кричал подмастерьям: «Пришивайте красные лампасы на все фрачные брюки, эта война продлится долго».

К сожалению, и он не смог предусмотреть, что кавалерия закончится гораздо раньше, чем война.

Макс обожал офицеров прошлых эпох, их полную бесполезность, их уставную вспыльчивость из-за воображаемых оскорблений, их постоянную готовность уступать место молодым, уничтожая друг друга на поединках чести. И в то же время его отношение никогда не было обидным. Он обращался с объектами своего внимания как с тонкими винами, словно абсурдность прошлого можно разрушить, неосторожно встряхнув бутылку, в которой хранятся эти редкие напитки. Он был нежным деспотом, немного влюбленным во все то,-что наиболее решительно отвергал его разум.

Во время съемок массовой сцены в цирке ему в голову пришла удивительно немецкая идея. Ритм мелодичного сопровождения Джорджа Орика подхватывали карлики и лилипуты, двигавшиеся на веревках, словно поршни или наподобие деревянных лошадок на гигантской карусели. Карлики, если только они не страдали головокружением, чувствовали себя достаточно удобно, поскольку их массивные туловища были прочно обхвачены кожаными ремнями. Зато лилипуты были не так спокойны, ведь они сложены совершенно пропорционально, просто маленькие, и их не держали ремни, предназначенные для карликов. Один лилипут начал опасно выскальзывать сквозь упряжку, и ему грозило или упасть с высоты десяти с лишним метров, или оказаться задушенным ремнем, превратившимся в ошейник. Жалобные звуки его тоненького голоска едва слышны были сквозь ласковую мелодию вальса. Все было бросились его спасать, однако хриплый возглас Макса, этакого прусского военачальника, заставил всех замереть на месте.

— Lass die Zwerge Hangen! Оставьте их висеть!

Я в ужасе уставился на него. Почувствовав это, он посмотрел на меня с виноватой ухмылкой и стал корчиться от беззвучного смеха, едва успев крикнуть «Стоп!». Однако дело в том, что он успел снять сцену.

Был еще один невероятно сложный эпизод, длившийся четыре с половиной минуты. В нем участвовали лошади, жонглеры и воздушные гимнасты. Камера двигалась по бесконечному и запутанному маршруту, а я в роли шпрехшталмейстера отправил карлика за стаканом воды. Это было предусмотрено, и удивленный карлик побежал за водой. Поскольку он не знал, где ее найти, поиски отняли довольно долгое время, и мое раздражение усилилось пропорционально першению в горле. Наконец он принес мне воды. Я тайком пил ее, выкрикивая слова своей роли, словно метрдотель, тайком прикладывающийся к спиртному. Отдав карлику пустой стакан, я вытер губы большим шелковым платком, составлявшим часть моего костюма. Когда эпизод был снят, режиссер одной фразой проявил как свой деспотизм, так и душевную щедрость. С необычно печальным видом он отвел меня в сторонку и сказал:

— Питер, единственное, о чем я сожалею, это что я не велел вам так это сделать.

В это время я участвовал еще в одном фильме, который снимался в Сицилии. Единственное, чем он был примечателен, это что у продюсеров деньги закончились на третий день — рекордом даже для Италии. Но к этому времени я уже дописал «Романова и Джульетту», пьесу совершенно неоклассицистскую по форме. Я всегда помнил, как приятно было играть в «Соперниках» с Эдит Ивенс, и мне хотелось попробовать создать нечто столь же прямолинейное и нескрываемо театральное, не обращая внимания на пресловутую «четвертую стену» и используя «реплики в сторону» там, где это необходимо. Я помнил, что «Соперники» нравились солдатам, многие из которых прежде вообще не видели пьес, не считая низкопробных фарсов, специально рассчитанных на их интеллект.

Темой стала вариация трагической любви Ромео и Джульетты, причем Ромео стал сыном советского посла, а Джульетта — дочерью посла американского. Неуправляемые семьи, Монтекки и Капулетти, сменились правительствами СССР и США, а действие происходило в небольшой нейтральной стране, чья экономика по большей части зависит от печатания марок с намеренно допущенными опечатками.

По дороге в Лондон, где в пригороде должна была состояться премьера, родился наш сын Игорь. Это произошло 30 апреля 1956 года. В тот вечер я исполнил свою роль на огромном подъеме, а мой отец, судя по отзывам, тихо плакал от радости. Я снова рад был услышать, что мать и ребенок чувствуют себя хорошо.

16

Лондонская премьера «Романова и Джульетты» состоялась в театре Пикадилли. Пьеса сразу же завоевала успех. Даже Гарольд Хобсон посвятил ей непривычно много слов; хотя вынужден признать, что он гораздо больше внимания уделил успеху премьеры, нежели каким-либо положительным качествам самой пьесы. Придирчивые завсегдатаи галерки были на месте, но их разбавили учащиеся театральных школ и другие молодые люди. На этот раз никаких неприятностей не было, и я мог, наконец, с гордостью ощутить, что успех пришел ко мне не случайно.

Надо сказать несколько слов о вымышленной стране, в которой происходит действие этой пьесы. Поначалу у нее не было названия, но когда по пьесе делался сценарий, я дал ей имя — Конкордия. Помню, откуда взяла начало эта страна. Мне было лет восемь-девять, и я проходил мимо фермы, где женщина сворачивала шею цыпленку. Резкое окончание истеричного кудахтанья стало для меня первой встречей со смертью, и я вернулся домой,, в арендованный нами коттедж, совершенно разбитый увиденным.

Конечно, с этим ужасающим процессом полностью смириться может только сумасшедший. Даже названия меняют, чтобы пощадить наши чувства. Вы едите не корову, а говядину, не свинью, а ветчину, бекон, эскалоп. Вы едите не оленя, а дичь. Только хладнокровные рыбы и в смерти сохраняют свое имя.

Одна из причин вегетарианства — отвращение к зловещему циклу выживания через убийство, к бесконечному жертвоприношению слабых, чтобы сильные сделались еще сильнее.

Природа одновременно и величественна и ужасна, возвышенна в своем равновесии и отвратительна в деталях, и ребенку приходится каким-то образом примириться с тем, что надо воспитанно вести себя за столом, впиваясь зубами в куски добродушной твари, которая еще недавно мирно мычала на пастбище, имела имя и характер.

Существуют люди, которые безоговорочно осуждают этот процесс «поедания трупов», но все-таки не дрожат перед возмущенным взглядом лосося или абсурдным косоглазием камбалы. Однако самые брезгливые и от этого спрятаться не могут. Роальд Даль сознавал, что творит с нами, когда дал волю своей фантазии и описал, как салат издает мучительный крик, когда его поедают. Однако поскольку ни один ребенок не начинает жизнь с голодовки, к тому времени, когда в нас пробуждается отвращение, мы все уже неотвратимо отмечены греховностью природы. Проще говоря, голод — сильный аргумент.