— О Господи, только не говорите мне, что мы получили хороший отзыв в «Тайме». Это же смертный приговор!
18
Пока я был занят «Фотофинишем», сэр Джордж Солти пригласил меня поставить оперу. Или, точнее, оперы, поскольку была задумана очень необычная тройная постановка — Пуччини, Равель и Шенберг. Нам отводилось по пять недель на каждую оперу, причем каждую делали новые художники и пели новые исполнители. Поскольку я не мог работать в те дни, когда в театре были утренние спектакли, время репетиций сокращалось еще сильнее.
Итальянец Клеричи, бледный и тихоголосый, как влиятельный римский кардинал, придумал плоские декорации, где певцам приходилось карабкаться вниз и вверх, словно тараканам по комоду. А француз Понелл, сегодня ставший знаменитым постановщиком опер и мюзиклов, создал причудливые эскизы декораций, не указав высоты дверей и деталей часовых механизмов. Так что одно из воскресений мне пришлось провести в пустом театре, прикидывая размеры часов, в которых предстояло прятаться певцам. Я сидел там с линейкой, карандашом и термосом с кофе, а Понелл в это время в Дюссельдорфе проводил генеральную репетицию «Целуй меня, Кэт». Если это не типично для шоу-бизнеса, то, по крайней мере, типично для оперы.
Мой следующий роман с оперой произошел примерно пять лет спустя и снова благодаря сэру Джорджу Солти. В Гамбурге ставили «Волшебную флейту». На мой взгляд, Моцарт — божественный Моцарт — должен быть заново открыт каждым новым поколением. Интересно, что бытует предубеждение против Шиканедера и убеждение, что он почему-то оказался недостоин Моцарта, и вследствие этого, хоть музыка и священна, но к тексту это не относится. Клемперер зашел даже настолько далеко, что записал эту оперу, выпустив все диалоги.
Моя точка зрения прямо противоположна этой ереси. Конечно, Шиканедер был драматургом-ремесленником, комиком, импровизатором, но если он удовлетворял Моцарта, то и меня удовлетворяет, особенно если учесть, что «Волшебная флейта» — это сказка, в которой есть элементы народной комедии, и есть нечто от шекспировской «Бури». Ее серьезные моменты, которые Моцарт божественно возвысил до небес, прекрасно сочетаются с вульгарным юмором Шиканедера. Мораль сказки обезоруживает своей простотой, масонской и просто человеческой. Тогда зачем осложнять ясную и прозрачную линию, облекая ритуалы в тайный и зловонный мистицизм, когда они открыты небу, свободны и демократичны? Нет ничего более актуального, чем вечная борьба дня и ночи, солнца и луны, добра и зла...
Когда оперу наконец повезли во Флоренцию, Уильям Уивер написал в «Геральд Трибюн»: «Опера превосходно поставлена, великолепно динамична. Некоторое время назад «Волшебную флейту» Устинова немало критиковали. Сейчас трудно понять за что: в ней ощущается явное уважение к тексту и бережное отношение к музыке, и в то же время есть немало изобретательности».
В результате я получил предложение поставить для Эдинбургского фестиваля «Дон-Жуана» с Даниэлем Баренбоймом, сделать декорации и костюмы.
«Дон-Жуан», которого Моцарт охарактеризовал как «шутливую драму», еще более сильно, чем «Волшебная флейта», был искажен многими поколениями, которые любили эту оперу нежно, но неразумно. Сейчас ее рассматривают как психологическую трагедию, к которой трудами Фрейда и его дружков прибавилось огромное количество приправ, так что вкус первоначального блюда стал почти неразличимым.
По-моему, неразборчивость в связях — это не трагическая тема, и все неоправданные теории относительно импотенции Дон-Жуана ничего в этом смысле не дают. Они представляют собой жалкий довесок современных психологических изысканий к истории об эгоистично-веселом мерзавце. В результате этой претенциозной чуши декорации делают черными, как чернила, статую командора оставляют на домысливание публики, и даже наказание Дона носит вид самоубийства, продиктованного надорвавшейся совестью. Это одно из самых низких свойств человеческого, разума: он расширяет область идиотизма. Глупость дурня утешительно интимна и скромна, а глупость интеллектуала провозглашают с кровель.
Нас уже заставляли созерцать пустые холсты и с почтением слушать неподвижных пианистов, сидящих за молчащими роялями. Что мы при этом теряем или приобретаем — это наше дело, но когда следующие моде хитрецы хватаются за подлинные шедевры, мы вправе восстать. Как восстал я, увидев по телевизору одну французскую постановку «Дон-Жуана», оформленную так, словно все, и помещики, и пейзане шили свои наряды у какого-то Диора шестнадцатого века и сверкали, словно единственные источники света в рудничной шахте. Эту постановку очень хвалило французское правительство, стремившееся поддержать свою больную оперу, и знатоки повсеместно превозносили эту стильную карикатуру, в которой не осталось ни малейшего следа «шутливости». В Довершение картины в опере пел сэр Джерент Ивенс, чьи щеки светились в темноте, держась на сцене точно так же, как он это делал в моей совершенно иной постановке.
Современники Мейербера были настолько полны решимости сделать этот неподатливый материал трагическим, что откусили финал, опуская занавес в тот момент, когда Дон-Жуан проваливается в ад, дав страшное предостережение прелюбодеям. Эта концепция сохранилась до последнего времени, а оправданием служило то, что в музыкальном отношении легкая кода по уровню якобы уступает великолепной стычке Дона-Жуана, Командора и Лепорелло. А ведь именно кода снова возвращает нас к духу этой оперы!
О вы бы слышали, какой крик подняли пуристы, когда в конце спектакля я вывел на сцену двух полицейских — как всегда, опоздавших, — чтобы измерить дыру, в которой исчез Дон-Жуан. Как можно оправдать такое самодовольное легкомыслие? А очень просто, синьоры мои: потрудитесь заглянуть в текст и вы их там найдете! Дону Оттавио никогда не удастся избавить мир от Дон-Жуана — главным образом благодаря вмешательству женщин, которые не допустят, чтобы их мучителя уничтожили.
Моя следующая вылазка в этот странный мир оперы произошла по просьбе Рольфа Либерманна, представлявшего парижскую оперу. Массне — это не Моцарт, а его «Дон Кихот» был написан Им в попытке дать Шаляпину роль на уровне великого Бориса Годунова. Теперь Николаю Гяурову захотелось возродить этот курьез, эту чепуху, где Дульцинея становится дамой полусвета, лишенной крестьянской сочности, и делает несколько иберийских па на балконе к восторгу деревенских жителей, которые хором кричат «Anda! Anda!». А дон Кихот проходит через толпу, как Христос между прокаженными, делясь мыслями столь же глубокими, как изречения, что печатают в отрывном календаре.
Неприятности начались почти сразу же: я начал получать письма от разгневанных баритонов, ушедших на покой, и других представителей музыкального истеблишмента Франции. В них меня осуждали за то, что я рассчитываю отдать должное подлинному французскому шедевру, пока живы Дюваль, Дюпон и Дюрок, не говоря уже о Дюлаке, Дюпре и Дюшампе, которые хоть уже мертвы, но все равно справились бы с постановкой лучше, чем живой я (и, возможно, лучше, чем Дюваль, Дюпон и Дюрок). Репетиции напоминали попытку найти носильщика в людном аэропорту: беспокойная толпа хористов заглушала ведущих исполнителей под взмахи рук хормейстера, который двигался исключительно спиной вперед, натыкаясь на все, что оказывалось на его пути.
Все говорили одновременно, пели вразнобой, и ничто не бывало готово вовремя.
Никогда прежде мне не приходилось работать в атмосфере такой полной сумятицы — а они еще не нашли ничего лучше, как обвинить в этой сумятице меня, потому что мои эскизы были переданы слишком поздно — по большей части за много месяцев до срока — и потому что я не кричал так же громко, как другие. В этом театре привидений больше, чем в Англии и Шотландии вместе взятых, и все они сквалыжные, невоспитанные и злобные.
Не думайте, будто я пытаюсь оправдать провал, ожидавший мою постановку. Клянусь, тут нет и малейшей попытки оправдаться. Я с еще большим почтением снимаю шляпу перед Рольфом Либерманном, который совершил чудеса со столь неподатливым материалом. И я удивил даже самого себя, когда после бури свиста, разразившейся при моем появлении у занавеса, я повернулся спиной к публике — чем вызвал у нее рев отчаяния — и в прекрасном настроении отправился ужинать. Лихорадка прошла, и я снова был абсолютно здоров.
Гяуров и другие исполнители были удивительно лояльны. А завершающей нелепицей в этом глупом эпизоде стал заголовок статьи из миланской газеты, которую я храню до сих пор: «Наконец-то в парижской опере поставлено нечто, что можно смотреть».
И тут уместно сделать признание. Я привык к критике — в том смысле, что. ожидаю ее — и достаточно уверен в собственном вкусе, чтобы особо из-за нее не переживать, даже когда она болезненная. Ни один актер не может постоянно нравиться. Бывают моменты, когда для того, чтобы расти и развиваться, приходится плыть против течения. Это нормально. Так что меня удивляют не столько нападки на мою работу и даже на меня лично, сколько похвалы, изливаемые на работы других, которые мне не нравятся или кажутся недостойными внимания. Тогда я начинаю понимать, как меняются времена и нравы, и стараюсь, как старый боксер, держать удар. Книги — это совсем другое. Они хранят свои тайны лучше, чем пьесы. Они не требуют интерпретации и, что самое, важное, они устанавливают контакт напрямую, индивидуально и в уединении.
Возможно, это иллюзия, свойственная каждому, кто определенное время проработал в избранной области, но мне начало казаться, что требования стали не такими высокими, что критики уже не играют роли строгих таможенников, которые просят заполнить декларацию и оценивают ваш внешний вид. Скорее, они стали юными офицериками, которые вспрыгивают на бруствер, призывая драматурга двигаться в направлении той или иной группировки. Когда я был молод...
Да, дорогой мой, я что-то перешел на интонации девяностолетнего старика, беззубого и разбитого маразматика. Конечно, у меня были основания почувствовать неумолимый ход времени. Мой брак неотвратимо рушился. А еще — умер отец.