О себе любимом — страница 9 из 63

Дома, принимая гостей, отец проявлял мастерское владение искусством фривольности и двусмысленных острот, отважно балансируя между остроумием и пошлостью. О, в наши дни его похождения тысячи и одной ночи показались бы достаточно невинными, а сам он, как любой уважающий себя повеса, был бы весьма удручен разгулом порнографии, но в то время нюансов и полутонов чувство удрученности испытывал я. Мне было крайне неприятно, когда моя мать присоединялась к взрывам смеха, которыми гости встречали его шутки, признаваемые из чувства благодарности «смелыми».

Мать не была человеком ограниченным. Напротив, ее было гораздо труднее шокировать, чем его. И в то же время она всегда держалась безупречно, тогда как отец казался инфантильным даже мне, ребенку.

Я всегда сомневался в том, что он на самом деле был таким дамским угодником, каким хотел бы казаться. Во-первых, он был лишен той скрытности, которая необходима всем, кто ведет двойную жизнь. Он всегда работал на публику, делился своими склонностями и увлечениями с матерью или, в редких случаях, за мороженым, — со мной. Ему нужен был слушатель, дружелюбный или просто незрелый. Подобно Казанове, он перепархивал с цветка на цветок: поглаживал попки, вместо того чтобы их щипать, ловил мимолетные впечатления, а не терпеливо подглядывал — спешащий человек с завидным вкусом к непредсказуемому, необъяснимому, неожиданному. И в то же время он ни для кого не представлял настоящей опасности. Ему было свойственно врожденное отвращение к грубости и жестокости — и духовное мужество, порой неожиданное для человека, столь увлеченного радостями жизни. В конце жизни его окружали молодые девушки, которые относились к нему, как, к наставнику, так что даже тогда он дарил окружающим веселье, духовную утонченность, ощущение радостной безответственности как минимум. Видимо, он был иногда трудно выносим именно в роли отца и, по тем же причинам, мужа.

Моя мать была женщиной крупной — по сравнению . с ним, конечно. У нее было милое лицо, выражавшее тепло и простоту. Это привлекало всех, начиная с подружек отца и кончая гомосексуалистами, которые находили в ней безыскусного друга и ментора. Она приспособила свою натуру к той жизни, которую ей было предложено вести, и никогда не выдавала унижения и обиды, которых не могла не испытывать. В сущности она была гораздо более сильной и уравновешенной личностью, чем мой отец, что позволяло ей выходить из всех бурных событий с иллюзорным ощущением полной независимости. Когда отец обращался к ней с просьбой написать портрет своей очередной пассии, она делала это удивительно тактично и часто становилась другом и советчицей этой юной особы. А тем временем отец уже устремлял свой магнетический взгляд на какую-нибудь новую муху, запутавшуюся в его светской паутине.

В ней никогда не чувствовалось жалости к себе, она ничем не показывала, что ее жизнь с этим странным типом была чем-то не вполне нормальным. Меня это удивляло и мучило с самого детства. Она должна была постоянно разъезжать по гостям, принимать их у себя — и в то же время находить время для живописи, проводя остаток своего времени в богемной обстановке одной комнатки. Но даже и там в ее жизнь вторгался Клоп, который усвоил весьма догматические представления об искусстве. Он стоял рядом с мольбертом и указывал ей на недостатки ее очередного полотна, совершенно категорично и безапелляционно. Она слушала, часто возражала, но в целом принимала его критику. Это не значит, что она не умела постоять за себя, но поскольку отец был страшно вспыльчив и иногда весьма несдержан на язык, немалая часть ее сил уходила на поддержание в семье неустойчивого мира. Семейные сцены и без того частые, становились все более бурными по мере того, как я взрослел и обретал собственный взгляд на вещи и привычку выражать их, не думая о последствиях.

Однажды я. ушел в школу, успев увидеть новую мамину работу. Это была очень недурная вариация на тему Эль Греко, и мне она показалась вещью непревзойденно прекрасной. Вернувшись домой, я обнаружил, что мать ее уничтожила — и уже снова стояла за тем же холстом, изображая вазу с яблоками. Мой гнев не имел границ. Я потряс обоих, родителей бурной демонстрацией своих чувств, и это был единственный случай, когда они кричали на меня оба. Я удалился к себе в комнату, громко хлопнув дверью. Запершись там, я несколько часов отказывался выходить и отвечать им. Посидев один, я ощутил в себе новые силы, которых прежде не знал. Это был не по годам рано познанный гнев взрослого. Глаза у меня оставались сухими. У меня было такое ощущение, будто я впервые в жизни выступил с собственной позиции, а не просто оправдывался или реагировал на инициативу, исходящую от кого-то. С тех пор я стал нарочито холодным, демонстративно игнорируя саркастические замечания отца и призывы к благоразумию, исходившие от мамы.

Оглядываясь назад, я не могу утверждать наверняка, что сейчас так же высоко оценил бы ту вариацию на тему Эль Греко. Но, честно говоря, мне кажется, что да. Что до яблок, то они были в стиле Ренуара, которого в то время очень любил отец. Однако Ренуар сам неплохо писал яблоки и в имитаторах не нуждался. И даже изображал яблоки слишком часто. Тот ужасный день стал для меня знаменательной датой. Я стал самим собой в собственных глазах.

До этого момента мой отец использовал меня в качестве номера варьете, что было моим первым знакомством с шоу-бизнесом. Мой талант имитатора проявился очень рано, как и инстинктивная оригинальность моих подражаний. Ведь я начал эту деятельность, изображая попугая, что довольно необычно, поскольку обычно предполагается, что это попугай должен подражать человеку. Взяв инициативу в свои руки, вы не оставляете попугаю выхода: он должен быть самим собой. Это снова доказывает, что нападение — лучший способ защиты. В возрасте двух лет я, по отзывам, неплохо изображал Ллойд-Джорджа, а позже прибавил к галерее моих персонажей вышедших на политическую арену Гитлера, Муссолини и Аристида Бриана. А еще я исполнял из-за шторы радиорепортаж о поездке вокруг Европы, что особенно примечательно потому, что до 1936 года у нас в доме радиоприемника не было.

За четырнадцать лет до этого в Лондон приехал Хайле Селассие, чтобы купить для эфиопской армии несколько пулеметов. Мой отец, воспользовавшись своими связями с Эфиопией, пригласил Льва из колена Иудова к себе на обед. Фрида приготовила великолепный обед на четыре персоны. В назначенный час к нам в квартиру явился Хайле Селассие, в сопровождении не только императрицы, но и Рас Имрна, Рас Кассы, начальника генерального штаба, шести адъютантов и нескольких принцесс. В моем доме никто не верил в чудеса, так что о происшедшем известили посольство Германии, где незамедлительно приготовили обед на двадцать персон, после чего доставили его к нам на целой колонне «мерседесов». Однако даже для шеф-повара посольства потребовалось какое-то время, так что в отчаянии родители разбудили меня и заставили исполнить весь мой репертуар и несколько номеров повторить на «бис». Я совершенно ничего не запомнил, но много лет спустя, когда я оказался в павильоне Эфиопии на Всемирной ярмарке в Осаке, глава эфиопского военно-морского флота, внук Хайле Селассие Александр Деста пригласил меня поговорить с императором. Я сел рядом с престарелым монархом и напомнил ему о том вечере. Не успел я закончить свой короткий рассказ об этом событии, как он погрузился в неглубокий сон воспоминаний, и я убедился что мое выступление в 1924 году не имело особого успеха.

В чем-то мне даже нравилось выступать. Видимо, во мне говорил рано проявившийся профессионализм — чувство, которое я и сейчас хорошо помню, поскольку оно не оставляет меня все эти годы. Я могу охарактеризовать его как некое очищение сознания, отбрасывание всего ненужного: такое чувство ясно читается на лице спортсмена, готовящегося к штурму рекорда. Но в то же время я страшился этих моментов, потому что несмотря на то, что гости смеялись, я ощущал в их реакции некую долю ужаса перед тем, во что превратится это маленькое чудовище, если его не остановят. Но все искупалось одним: я навеки прикипел сердцем к смеху, звук которого казался мне лучшей музыкой на свете.

Как бы то ни было, тот первый флирт с сатирой был гораздо приятнее, чем еще одна выдумка отца: он водил гостей смотреть, как я купаюсь в ванне. Эти экскурсанты врывались ко мне без всяких предупреждений, и отец, считавший себя знатоком искусства, сравнивал меня с каким-нибудь эскизом Донателло или юным Бахусом в изображении этрусской школы. Часто он приносил с собой какой-нибудь толстенный том, чтобы найти там подтверждение своему заявлению.

Мама знала, как я ненавижу эти вторжения, но не понимала причины и считала, что я мог бы пойти на столь небольшую жертву, чтобы задобрить Клопа. В результате я неизбежно сближался с Фридой, которая имела обыкновение резко выступать против покушений на мои или ее права и не интересовалась сложными чувствами отца. По-моему, в те десять или больше лет, пока она работала у нас, она не реже двух раз в месяц заявляла о своем уходе. Эти заявления делались невероятно твердо, но она почему-то не паковала чемоданы. Она забавляла Клопа — даже (или, может быть, особенно) в момент вспышек гнева, и его собственные чувства выражались в недоброй улыбке, приправленной иронией.

И только когда она на самом деле ушла от нас, — в тот момент, когда отец без всяких сцен и с печальным видом сообщил, что потерял работу, и ее увольнение было продиктовано финансовыми соображениями, — я понял, что она создавала необходимое равновесие. Когда мы снова оказались втроем, мой отец начал относиться ко мне гораздо нетерпимее, а его нрав стал еще раздражительнее. Он становился собой, только когда в дом приходили гости. Мне потом объяснили, что он ревновал мать ко мне. Мама подтвердила эту теорию, которую сам я не могу ни принять, ни опровергнуть, поскольку совершенно не распознаю ревности. Это не означает, что я не способен испытывать ревность — это было бы слишком хорошо, — но я всегда считал это чувство глупейшим и скорее умру, чем соглашусь его выказать. Отелло, комкающий носовой платок и бешено вращающий глазами, всегда казался мне порядочным дураком. Сам я начал терять высокомерное неведение природы ревности только тогда, когда стал отцом не одного ребенка и смог наблюдать за проявлением человеческих отношений в их самой безыскусной форме — в детской.