— А третье отделение, какой вы клоун и рассказчик, мы послушаем уже в клубе, в воскресенье.
Появился предо мной и стакан с чаем.
Надзиратель более внимательно прочитал мой паспорт. И узнав от меня, что я воспитывался в Москве в корпусе, очень был рад, что у нас был общий учитель.
Представление состоялось в назначенный день. Публики было очень много. Не в меру ретивый надзиратель распустил про меня нелепые слухи, сослужившие мне, однако, большую, в смыслу, сбора, службу, будто я поднимал стол, на котором восседал секретарь. Публика с интересом следила за моими переодеваниями и метаморфозами из Геркулеса в фокусника, из фокусника в клоуна.
Третье отделение.
В антракте я успел подсчитаться с кассиром и, получив выручку на мою долю, накинул сверх цивильного костюма шутовской балахон.
Под звуки разбитого рояля я вышел на сцену.
Стихи сменялись рисованием, шутками. Одно следовало за другим.
В заключение — рассказ.
Я начал.
— Прошу у вас, господа, позволения рассказать о том, что случилось со мною в вашем милом городке.
— Просим, просим, — послышался довольный и неизменно ко мне благосклонный голос надзирателя.
— Иду я берегом пруда. Смотрю: собралась большая куча народу. Спрашиваю: «что делаете ребята?» «Да вот стряслось у нас несчастие: бьемся у воды три часа и никак не можем вытащить». «Кого, чего?» — спрашиваю. «Надзиратель утонул». Эх! ребята, Помочь вам. Верный дам совет. Покажите ему трехрублевку он и сам из воды вылезет».
Что произошло после этого в театре — не знаю…
На ходу сдергиваю свой балахон кладу его моментально в саквояж и айда через окно на пожарный двор, оттуда на улицу и не пешком, а на ломовом доезжаю с триумфом до первого полустанка, где ожидаю отходящего поезда.
Удирая на ломовом, я пытался взглянуть в свою душу.
Пошел ли я против совести, или поступил как надлежало поступить. Должен ли я был бросить надзирателю в лицо обвинение или не имел на это морального права. Ведь, мне лично надзиратель, в конце концов, оказал большую услугу: благодаря его содействию я получил полный сбор. Но видя со сцены в течение целого вечера лицо Гоголевского Держиморды, блестящие пуговицы нового вицмундира, вспомнив и мужиков, несущих ему дань, и баб, платящих ему контрибуцию молоком и яйцами и, торговцев, поднесших ему, вероятно, ко дню именин этот новенький вицмундир, и хозяина постоялого двора, где два дня производились поток и разграбление; вспомнив общий уклад придавленной провинциальной действительности, — я не мог вытерпеть, чтобы не крикнуть правду в глаза. И с моих уст сорвался мой рассказ.
С этого дня я и начинаю летоисчисление своей политической сатиры.
Старая Москва
I. Старая Москва и наш дом, и кто в нем бывал
Дом Захарова, моего крестного отца, у которого я воспитывался после смерти родителей, находился в Чернышевском переулке и был стильным барским особняком того времени.
Теперь вряд ли где встретишь такой желтый Штофный зал или малиновую атласную гостиную с густою бахрамой на мебели и тяжелыми кистями, какая была у Захаровых. Впоследствии этот материал послужил мне для первого выходного циркового костюма.
Николай Захарович Захаров, мой воспитатель, богатый человек, имевший хорошую практику как присяжный стряпчий (адвокат), был вылощенный корректный человек, проводивший вечера в Английском клубе, где собирался «цвет» московского высшего общества.
У Захаровых я в первый раз увидел московских всесильных правителей того времени.
Передо мной встает в памяти облик старой Москвы шестидесятых годов.
Представление о старой Москве в моем воображении складывается из мозаики отдельных. картинок, сцен, типов, даже запахов.
Я не могу представить себе Вдовьего Дома, где часто бывал у своей бабушки «бабонички», без ощущения желтого дрожащего, как желе, нарезанного толстыми, ломтями, горохового киселя, густо облитого постным маслом; красные и голубые с бахромами и тяжелыми кистями гостиные барских особняков напоминают мне аромат мяты, которой, раньше накуривали на раскаленных кирпичах. А закоулки и лавки «Зарядья» немыслимы в моем представлении без совершенно особенного букета жареных кишек с кашей на каком-то тухлом сале..
Где теперь старые темные московские тупики и «колена», перегороженные на каждом шагу выступами домов, неуклюжие толстые фонари, окрашенные в «дикую» краску, жалко мигающие своими тремя фитилями, опущенными в конопляное масло, которые зажигали пожарные в серых мундирах и колпаках?
Где полосатые будки будочников, замененных потом городовыми? Помню, как сейчас, их неподвижные фигури с аллебардами, а на аллебардах выгравированными надписями: «Сущевская», «Мясницкая» часть и др… На них серые однобортные мундиры с фалдами, а на мундирах девять пуговиц.
Водопроводов не было и в помине, и обыватели ходили с ведрами на площади к фонтанам. Извозчики выезжали на ужасных высоких дрожках и за 20 копеек с величайшей готовностью везли через весь город, рискуя вывалить седока на первой выбоине.
У Ильинских ворот бабы торговали, горячим сбитнем, который они наливали в граненые стаканчики.
Все это необходимо представить себе, чтобы встали ярко образы людей, игравших в Москве первую роль и теперь давно ушедших из жизни…
Многие из них играли роль во время моего пребывания у Захаровых и нередко бывали у крестного Николая Захаровича.
Бывала здесь, что, называется «Вся Москва»: Носовы, Гучковы, Бавастра, Огарев…
II. Старый уклад присутственных мест
С Воскресенскою площадью у меня связана масса воспоминаний. Здесь в старые годы (до 1892 г.) красовался старый дворец в три этажа и два крыла. Потом на его месте выстроили Городскую думу.
На Воскресенской площади помещались в то время и вообще присутственные места: 1-й и 2-й департаменты Гражданского суда, словесный суд, подворный суд (впоследствии окружной) тюремная яма, куда сажали за долги, домовая церковь.
По другую сторону Иверских ворот, на месте Исторического музея стояла дореформенная шестигласная дума, переведенная впоследствии на Воздвиженку в дом Шереметева, и «Управа благочиния», которая была упразднена с введением городского положения.
Это было чисто «приказное», старое, как кремлевские стены, учреждение, со старыми отшлифованными, точно морские камни, ступенями на широкой чугунной лестнице.
В этой управе я был писцом, получающим 7 рублей жалованья, «на всем своем», и каждый день проходил мимо важного швейцара, оглядывавшего презрительно как мелких чиновников, так и многочисленных несчастных просителей и просительниц.
А что были за нравы!
Меня долгое время поражали обычаи управы благочиния, и я был в глазах товарищей-сослуживцев человеком с другой планеты.
Я решил, в конце-концов, не держаться особняком, а завоевать их симпатию.
Мне помогла моя прирожденная способность смешить и оживлять людей.
Я приглядывался к окружающим, подмечал их характерные черты и копировал их часто в смешном виде: копировал походку, покашливание, звук голоса…
Бывало пойдешь, так слегка покашливая, подражая начальнику, и начинается среди служащих переполох, водворяется разом глубокая тишина, перья быстрее двигаются в руках; засмеешься и кругом смех и восхищение:
— Ну и штука!.. И как это вы можете…
— И дано же этакое человеку — мертвого из гроба поднимет…
— Ну, покашляйте еще немного… Ах, точь-в-точь его превосходительство…
Все эти несчастные, пришибленные люди, не смевшие дышать в присутствии начальства, старались приблизиться к идеалу быть похожим на «его сиятельство», самого генерал-губернатора князя Долгорукова, хоть внешним видом, и потому в Управе вошла в моду прическа на манер его сиятельства, с височками и английским пробором сзади. А в Москве гуляло про эту прическу или про парик лысого князя множество анекдотов.
Рассказывали, что фаворитка князя, знаменитая балерина Собищанская, изрезала раз в порыве гнева ножницами на кусочки княжеский парик, и лысый сановник не в состоянии был никуда выйти. Он просидел две недели в своей комнате, не выходя из нее до тех пор, пока ему не прислали из Парижа нового.
Чиновники пресмыкались не только перед всесильным генерал-губернатором, который мог их раздавить, как блох, но и перед своими столоначальниками, перед каждым, кто был одной ступенью их выше. А я держал себя относительно начальства очень независимо, и эта моя независимость и уменье вносить в тусклую жизнь управы веселье заставляли товарищей по службе проникнуться ко мне уважением.
Я приглядывался внимательно к окружающему меня укладу жизни и изучал его отрицательные стороны.
Я заметил, что любимым занятием и развлечением разных канцелярских красноносых Свистулькиных и Сопляковых было глумление над тем, кто был ниже их, кто в них нуждался.
Они выбирали для своего издевательства обыкновенно бедных просителей.
Придет какая-нибудь жалкая старушенка из деревенской глуши, со слезившимися глазами и начнет шамкать:
— Батюшки… родимые… паспорт вот у меня… куда мне здесь, укажите, сделайте милость…
Чиновник слушает, а сам косится на ее пустые руки. От этой ничем не поживишься, а в то время чиновники все поголовно были взяточниками, и трудно было без взяток прожить при тогдашних ничтожных окладах, особенно чиновникам, обремененным большою семьей.
Итак, у старушенки нет ничего в руках, что могло бы пополнить пустую казну «батюшки родимого». И он кивает головою:
— Вон там, ступайте туда.
Старуха подобострастно кланяется:
— Спасибо, кормилец…
И плетется куда ей показывают.
А там никто ничего не знает, и ее посылают дальше, за другое «стойло», где виднеются согнутые спины чиновников, оттуда еще куда-нибудь, пока, наконец, не наведет на правильный путь швейцар.
А иногда опять очутится у того же стола:
— Батюшка, касатик, сделай милость…
Но она от швейцара знает, что ей нужно начать с «благодарности». Не подмажешь — не поедешь.