[583]. Вообще свобода у него окрашивается далеко не всегда в розовые краски, и существование ее при боге не объясняется и не оправдывается ничем. Но смертельный удар свободе личности и смыслу ее жизни наносится тем, что у Соловьева, как мы видели, все от бога, все в возврате, в спасении, нового личность ничего создать не может. От себя мы, говорит Соловьев[584], «не можем привести ничего, никакого нового содержания: мы не можем сделать, чтобы абсолютное совершенство стало совершеннее». Но свобода, по глубокому замечанию Е. Трубецкого[585], есть или «способность к творчеству, или она ничто». Творчеству личности не осталось места у него – не осталось места и для свободы.
Но с ними оказалась подорванной и личность, потому что это ее корни. Чтобы сохранить ее, необходимо оправдать хотя и не сепаративную, но все-таки самостоятельную ценность конкретно-индивидуального. Соловьев и начал с необычайно значительного и много обещавшего протеста против отвлеченного и отвлеченно-общего: он провозгласил безусловность, божественность личности, он мечтал об идеальном положении, когда целое вместит части и не подавит, не поглотит их, но на почве своего понимания абсолюта пришел к уничтожению личности – не в виде ясно провозглашенного утверждения, но так получилось по существу[586]. Здесь окончательно выявился смысл речей о «тяжелом и мучительном сне эгоистического существования», о «мучительном сне личной воли» и блаженстве ее угасания «в свете идеального созерцания»[587], о двух мирах, мире генезиса, дурного, недолжного, корень которого есть злая личная воля, и о «безличном мире чистых идей» – область истинного и совершенного[588], где огонь личной воли, очевидно, уже угас. Соловьев поставил личность в зависимость от абсолюта, в сиянии которого она неизбежно расплылась. Е. Трубецкой в этом случае дает необыкновенно удачную мысль, что человеку-личности для того, чтобы быть чем-либо от себя и своими силами, необходимо обладать не только свободой вообще, но и свободой от бога[589], Соловьев же не оставил и следа от такой свободы и свел в конце концов человека на среду, в которой и через которую действует добро и благодать. Таков у него итог старой дилеммы: если взять абсолют серьезно, как сущее, как фактически действующее всеобщее начало, уничтожается личность; если личность взять как творца и деятеля, тогда абсолют в старой форме первоначала, «бога позади мира и нас» становится немыслимым. Самое печальное во всем этом, что в сущности в камне тогда больше смысла, чем в человеке: в то время как все люди упрямятся, мнят что-то свое, ставят свои цели, ни к чему не ведущие, и в конце концов с муками и страданиями сводятся все-таки к общему знаменателю, камень без лишних усилий все совершает безропотно и послушно предписанным ему законам и тоже окажется в боге, так как хотя Соловьев и не пантеист, но это не потому, чтобы бог его был чужд миру, а потому что он не только в мире и с миром.
Не осталась нетронутой при таких условиях, как мы отчасти отметили уже раньше, и грандиозная идея живой полноты абсолютных ценностей. Над всем восторжествовала этическая ценность: истина и красота были подчинены ей; только добро способно определять безусловно, и только в нем получают свое оправдание истина и красота. Соловьев не ограничился отклонением их сепаратизма, в чем следует видеть его неоценимую заслугу, но он поставил их под безусловное верховенство этической ценности, они должны служить последней, потому что добро это Добро, бог[590], добром и должна в своем корне определяться жизненная задача человека, на нем зиждется смысл человеческой жизни[591]. Именно «оправданию добра», этическому труду была поставлена задача решить вопрос о смысле жизни. Нравственностью определяется и царство божие[592]. С исключительной этизацией надвинулись и все опасности, связанные с попыткой решить загадку жизни на почве абсолютированного добра, как это мы видели на примере Канта и Фихте.
Ценная, озаренная смыслом жизнь пришла в большую бедность. И тут все внимание сосредоточилось на конце, на высшем благе, как у Канта, хотя Соловьев и обещал не выбрасывать предыдущих ступеней. Весь смысл и все значение мировой и человеческой жизни были перенесены в конец, а сами по себе они оказались покинутыми богом; они самое большее только ступени лестницы, только средство. У Соловьева нарушено, несмотря на великие элементы его философии, основное условие удачного решения вопроса о смысле жизни, это сочетание конечного с бесконечным, вечного достижения с возможностью вечных устремлений. Как переполняла его идея конца, об этом красноречиво говорит известное письмо Соловьева в редакцию журнала «Вопросы философии» под заглавием «По поводу последних событий» по поводу боксерского восстания[593]. Как правильно характеризует учение Соловьева его друг Е. Трубецкой[594], его учение было «во все периоды философией конца», причем этот конец – цель, во всей полноте он должен раскрыться «в конце времен за пределами земной действительности». В итоге должно быть достигнуто добро цельное, незыблемое, однократное и вечное, исключающее по существу ценность всех тех ступеней, которые раньше Соловьев сознательно стремился сохранить. В достижении вершины все остальное утратило свою ценность, весь процесс должен считаться законным, исполнившим свое назначение.
Тяжести положения, создаваемого таким выводом, не исправляет и тот остроумный пример, к которому прибегает Е. Трубецкой для оправдания конца в лице трех медиумичных представителей человечества: он сравнивает его с растением, у которого цветет только цветок, а мы говорим тем не менее обо всем растении. Нам представляется малоутешительным такой аргумент. Все примеры хромают, хромает и этот. Ведь тут человечество превращено в организм, но в обычном смысле это совершенно неприемлемо, потому что личности в принципе равноценны и одинаковы, способны стать и цветком, и корнями, а в организме эти роли строго распределены: корни не распустятся в цветок, листья не станут корнями, цветок не заменит корня. Или необходимо к людям приложить точку зрения предопределения – кому что суждено… Но тогда тем более нет места личности. Но нам говорят: философия конца не есть философия отчаяния, а наоборот. На это указывает и Е. Трубецкой, и Котляревский, который говорит[595]: «Но эта философия не несет с собой отчаяния, а дает предвкушение великой радости, ибо конец мира есть последняя борьба и окончательная победа над злом». Итак, все-таки конец мира, но конец радостный. Но что же он сулит дальше. Какие же по существу горизонты открывает он? Философия жизни, построенная на радости от уничтожения мира и конца его, не обещает ничего утешительного. Нам думается, что если даже это и радость, то радость не для человека и не человеческая. Ему никогда не понять ее и не вжиться в нее. Может быть, по воле всевышнего все это так и совершится, может быть, нет – нам это недоступно. Но кто строит миросозерцание, тот должен иметь мужество осветить светом своей мысли и чувством своего сердца этот конец; тогда получается нечто иное.
Получается катастрофа, а та радость, которую рисуют нам как ее следствие, это радость квиетизма, это радость отрицательная, радость старости, истощения, радость измученного жизнью, одряхлевшего человека, который радуется освобождению от пути и деяний, готов «не быть», лишь бы покой. Разве совершенство нужно человеку только для успокоения в божестве? Не есть ли это клевета на бога и человека? Это по существу точка зрения сугубо человеческая, а не божеская, да при том человеческая во всей ее слабости. Не одряхлевшего человека в его полном расцвете может удовлетворить только та философия жизни, которая открывает широкие и ценные горизонты; его нельзя увлечь картиной одного устранения и небытия. Нужно раскрыть картину подлинной жизни. Что же дают нам в этом отношении религиозные философы конца? Они говорят о радости конца, о пребывании в боге, но к этому ничего не прибавляют или указывают на церковное учение. Да и не могут они сказать, что же дальше будет в свете лучезарного добра, потому что тут для нашей мысли действительно конец, конец всего. Если вспомнить, что Соловьев называл в итоге безличный мир чистых идей «истинным и совершенным»[596], то картина станет яснее: во всеединстве его, в абсолюте все должно в конце концов обезличиться: все частные существования станут «все одно»; тогда все богатство, разнообразие, стремление исчезнет и «все» станет в сущности «ничто». Чаянная божественная полнота приведет к ужасающей пустыне. Добро, утратившее у Соловьева характер воли и деятельности, объективировалось и исключило в конце деятельность; осталась только картина бездеятельного созерцания, бездеятельного царства божия, потому что дальше некуда идти, не к чему стремиться, нечего желать; получается отсутствие целей, стремлений; получается не только безгрешное, но и «бездоброе» состояние. Это по существу не что иное, как все та же Нирвана, окрашенная положительным указанием на бога, названная царством божиим, но все-таки Нирвана. Ведь и Нирвана буддизма и Шопенгауэра далеко не лишена положительного оттенка радости, и она религиозного происхождения. Религиозный пессимизм и оптимизм в поразительной степени встречаются здесь в своих выводах[597]