[820], доказываемое на отвлеченностях мы переносим на действительность и обратно; вопросы, законные по отношению к живому, к действительности, ставятся по отношению к мертвому, отвлеченному. В силу этого органического дефекта в ход философских рассуждений с неудержимой силой врывается или вносится на место отвлеченного, «чистого я» или очищенного до «некоторой степени» живой субъект, мыслитель и познаватель, и получается так, что мыслит в действительности человек и выводы делаются применительно к нему и по аналогии с ним, а в философской теории все это приписывается «чистому» субъекту или самим понятиям. Такое соскальзывание неизбежно, потому что мертвое или фиктивное остается мертвым и фиктивным и из него нельзя получить жизни и движения.
Вместо ответов действительных у нас часто получался ряд хитросплетений, «лукавых мудрствований» и неразрешимых вопросов. Мы вынуждены недоумевать как раз перед тем, что жизненно не допускает ни малейших сомнений и колебаний. Живя и действуя, мы становимся в тупик перед вопросом о транссубъективном действии; следом за философией живым укором идет проблема свободы воли, неразрешенная, представляющаяся неразрешимой и вместе с тем неотступно требующая ответа, и ответа положительного; перед нами как устрашающий призрак до сих пор стоит вопрос о реальности чужого я, к которому мы теоретически никак не можем пробиться, мы теперь, как и раньше, мало подвинулись в решении вопроса о том, как дух схватывает материально-пространственные предметы; мы наделили форму формующей силой, мы мыслим гносеологический субъект невольно как реального мыслителя, ему приписываются суждения; выделив элемент и добросовестно забыв об этом, мы превращаем его в нечто самостоятельное и реальное и ставим вопрос за вопросом, откуда оно и как и т. д.
Перед нами курьезное положение, вызванное тем, что мысль не пространственна, а меж тем факт локализации не подлежит ни малейшему сомнению не только потому, что многие, как Шопенгауэр, ссылаются в доказательство своей гениальности на свой лоб, но в самой идее принадлежности разума индивиду, человеческому или родовому, или мировому скрывается та же мысль; пред нами странность, что живой красочный мир, аромат и сок действительности – цвет, запах, звук и т. д. – только субъективные качества; физика и физиология могут растворять их в миллионы колебаний чего-то, давая научное объяснение в интересах приспособления к «мировому хозяйству»[821], но отрицание их в философии есть яркий симптом философского неблагополучия.
Настоящим сигналом о философском бедствии является солипсизм: его все отрицают, никто не доказывает, он тяжко дискредитирован, и тем не менее призрак этот продолжает неизменно бродить в отвлеченной философии субъективистического порядка – там, где есть «чистое» или «очищенное я» в той или иной форме.
Мысль о самоочевидности я была дана Декартом, но он в пояснении своего cogito встал на отвлеченную точку зрения: то объясняя cogito как полноту душевной жизни (Principia), то переходя к идее очищенного сознания[822]. У его последователей и в дальнейшем развитии философии это самосознание разжижалось все больше: за родовым сознанием появилось синтетическое единство апперцепции, сознания вообще в роли я, идея самополагания мысли; мы видим я как систему категорий, в роли своего рода логического бога. С этим можно сопоставить курьезное понимание мышления: оно рисуется как школьно проверенная система логики. Воскресло старое отождествление логического и реального следования: за мнимо саморазвивающееся понятие спрятался Гегель – живой, конкретный человек, – и двигал весь процесс до тех пор, пока в этой величайшей системе, именно в ее философии истории, в завершении мировой исторической задачи в прусской государственности начала XIX века не показался ясно живой Гегель, сын своего времени. В наше время один из видных мыслителей, Риккерт, пошел в своей теории познания характерным путем, выясняя предмет познания: в область объекта отошли не только вещный мир и мое тело, но и психологический субъект и дух, пока не осталась одна идея субъекта, предназначенная дальше свершить все, что требуется в системе трансцендентального идеализма. Если здесь было только всемогущество в области формы, то у Когена в его математизирующей научной философии чистая мысль оказалась всевластной и в области всего предмета познания, и в области содержания познания. У Гуссерля эта отвлеченная точка зрения привела к мысли, что перед лицом разума все существующее hiс et nunc есть чистейшая нелепость. Такое следствие стало неизбежным потому, что в завершающем акте, – так как у познающего разума лицо мнимого мыслителя – нужно выбирать: или надо отказаться от основного принципа, от исходного отвлеченного, психологического я, признав, что мыслитель этот мним и действительность подменивается, или если глядеть глазами фиктивного зрения, то ясно, что действительность – нелепость; иррациональность превращает ее в абсурд. Но тогда философ отказывается от живой действительности, а жизнь отказывается от философии и идет мимо нее.
Если критицизм в сущности вел от пустоты и привел к пустыне, то и у метафизиков дело обстояло не лучше, где не сумели отрешиться от греха отвлеченности. Пустыня получилась у материализма потому, что он также расчленил живое в философии; это течение впало в рабство научности в самой наивной форме, подчинившись абсолютированной фикции. Даже более утонченные мыслители, как Ницше, звавшие вслушаться в голос тела и земли[823], остались на почве такого же уклона от живого в отвлеченное; и у Ницше абстракция – одно тело, плод психологизма. Если у противников «холодные» высохшие глаза и перед ними всякая птица оказывается общипанной, без перьев[824], то сам он сидит на перьях, но без птицы – одни, глядя на оголенную птицу, спрашивают, как она может летать; другие задают тот же вопрос, разглядывая одни перья. Шопенгауэр дал неразрешимую загадку в том, как безрассудная воля, одна психологическая отвлеченность, приводит к просветлению, к разуму – другой отвлеченности. На том же пути находятся спиритуалисты всех оттенков: добытая отвлечением идея душевного фактора гипостазируется и возводится в абсолют. Интеллект, воля, дух-мысль и т. д. стоят друг против друга как самостоятельные существа – человек становится своего рода учреждением с изоляционными камерами, из которых время от времени выпускаются одиночники и, сделав свое особое, отдельное дело, снова замыкаются в камеры.
Материалист никак не может внести жизнь в свое учение и перейти к живому; спиритуалист в конце концов должен утверждать, как Шпир, что весь мир, рисующий нам самостоятельные тела, есть систематически организованный обман. Религиозно-философская точка зрения, отвлекающая от жизни предпочтительно дух, приводит – у Е. Трубецкого, например, – чуть ли не к переизданию земного мира, но под другим только заглавием. Антипсихологист Лосский искал непосредственных данных, но все-таки увидел их только в сознании; и он был вынужден назвать акт суждения, познания психологическим, что важно для психологии и неправильно для философии, так как ее интересует живое, а в этом смысле суждение есть живой акт, в котором участвует весь человек.
Попытки приблизиться к живому первоисточнику никогда не прекращались, то в усилиях мистики, то в учении об интуиции, то на путях конкретного знания; но психологизм, хотя бы иногда и ослабленный, проникал и туда. Так Бергсон развенчал интеллект и возвеличил интуицию, «тот род интеллектуального вчувствования или симпатии, посредством которой мы проникаем во внутрь предмета, чтобы слиться с тем, что в нем есть единственного и, следовательно, невыразимого»[825], но и он говорит о живом, но все-таки внутреннем я; необходимо помнить, что вотируя недоверие интеллекту, Бергсон соглашается видеть в нем действительный самостоятельный фактор, то же самое он делает с инстинктом и интуицией, а в итоге получились те неудачи, на которые мы указали в первой части этого труда.
Войну отвлеченным началам объявил Вл. Соловьев и во многих отношениях провел ее очень интересно, но он взял конкретного субъекта в гранях психической жизни, ума, воображения и веры, до живой полноты он не дошел.
Психологизм не оставался без влияния на практическую жизнь. Оно сказалось в одностороннем возвеличении духовной жизни и ее ценности к большому ущербу для последней. В практической жизни можно только указать в параллель теории на разрушительное действие отвлеченной точки зрения. Ницше в свое время указал[826], что вера в категории разума создает нигилизм, потому что мы меряем ценность мира категориями, относящимися к измышленной действительности, а следствия переносим в жизнь, рождая отчаяние и понижая жизнеспособность. Как бы ни была высока и благородна известная идея, но если она культивируется и выступает изолированно, она становится злом, и больше всего тогда, когда она претендует на абсолютное значение. Например, мировая война показала, что может дать идея изолированно (отвлеченно) взятого патриотизма: она, несмотря на свое высоко нравственное происхождение, породила тьму безнравственнейших действий. Обособленная, отвлеченно взятая идея интернационализма явила ту же картину разрушительных следствий: узаконенные теорией категории пролетария, буржуа и т. д. были перенесены во всех своих следствиях на живую действительность, где нет таких изолированных положений, и получился ужас бесконечного разрушения – стремясь бить по части, всегда били по целому. Великая правда, утвержденная мыслью, взятая отвлеченно и перенесенная на практику, становится великим злом. В этом отношении максималистические радикальные учения дают яркий пример: отвлеченно утвержденная величайшая свобода в анархических течениях превращается в величайшее насилие и произвол. Недаром ни одно течение не выступало с такими злодеяниями, как анархизм, свершавший все это во имя абсолютной свободы.