О смысле жизни. Труды по философии ценности, теории образования и университетскому вопросу. Том 2 — страница 38 из 74

недоступным человеку [230] целям общим». «Чем выше ум человеческий в открытии этих целей, тем очевиднее для него недоступность конечной цели». Хотя знание этой конечной цели от нас и сокрыто, но это не может помешать нам знать факты и законы их смены, потому что человеку доступно «наблюдение над соответственностью одних явлений с другими» [231] .

Эта недоступность знания конечных целей, предопределенность исторических событий и руководство их Провидением дают повод думать, что и цели эти должны быть не земного, не человеческого, а божеского характера. Это и есть тот религиозный мотив в философско-исторических взглядах Толстого, о котором мы коротко упомянули раньше. Толстой изъял эти конечные вопросы о смысле и целях истории из области метафизической философии истории, и если бы он признавал вообще их познаваемость, то они должны были бы поступить в ведение религиозного знания. Для нас достаточно констатировать, что вопрос о целях и смысле истории разрешился для Льва Николаевича верой в их божественный, недоступный человеку характер. И в этом надо видеть назревание того религиозного настроения, которое в 70-х годах уже всецело охватило Льва Николаевича.

Теперь мы обратим внимание на другую интересную черту воззрений Толстого, как они нам представляются по произведению «Война и мир». Читатель, знакомый с основными философскими течениями, мог без труда заметить, что Лев Николаевич, перенося центр тяжести истории из отдельной личности в массу, усматривая цель истории в изучении ее законов и т. д., отражает этим на себе отчасти следы влияния позитивизма, который господствовал в пору создания «Войны и мира» в русском обществе. И это вполне понятно у Толстого, который тогда по преимуществу был художником и только приближался к философии. Более интересно сродство некоторых его мыслей с мыслями одного из величайших мыслителей немецкого идеализма. Это – Гегель, господство которого тогда не только рухнуло, но и в своем падении безнадежно скомпрометировало в глазах интеллигенции вообще всякое умозрительное мышление. Гегель сделался в то время своего рода философским пугалом.

Тем интереснее, что Толстой обнаруживает кое в чем сродство с ним. Так, у Толстого индивиды бессознательно служат истории, и в философии истории Гегеля мы встречаемся с тем же утверждением: говоря гегелевским языком, индивиды приносят свою дань объективному духу – он заставляет их служить себе, помимо их воли. И там, и тут ход истории совершается необходимо, хотя у Толстого эта необходимость является результатом предопределения, а у Гегеля она объясняется диалектикой. И там, и тут признаны смысл и цели истории. Но Гегель со своей точки зрения абсолютного знания признал их познаваемыми и назвал их, а Толстой, который переживал разочарование в знании и уходил в сторону религии, изъял их из области человеческого понимания и сделал их объектом веры, признав этим их божественность. Оба мыслителя, несмотря на кардинальную рознь во всем остальном, уничтожив значение и роль личности в исторических событиях, повторяют даже одну и ту же непоследовательность.

Гегель, как известно, отрицал всякую возможность идеалов, должного, того, что должно быть, но чего еще нет, так как все разумное действительно, и, следовательно, его нельзя рассматривать как должное, а все то должное, что не осуществлено, не есть разумное, т. е. оно теряет характер долженствования. Таким образом всякая личная деятельность, направленная на объективные цели, становилась немыслима. Индивид со своим интеллектом и волей шел за духом времени. Но Гегель не удержался на этой точке зрения. Ему пришлось признать, что могут существовать так называемые «всемирно-исторические индивиды», которые знают, «в чем есть нужда и что требуется временем», т. е. они фактически могут предвидеть будущее.

То же случилось и с Толстым. Он резче и притом вполне определенно сводит на нуль значение личности не только как деятельной силы, но и в познавательном отношении будущее истории для личности затянуто непроницаемой пеленой. Цели истории, смысл, ход и результаты исторических событий лежат за пределами понимания и сознательного влияния отдельных индивидов. Однако и у Толстого есть исключение. Он принужден был допустить – может быть, под влиянием Толстого-художника – наличность, по крайней мере, одного «всемирно-исторического» лица в духе Гегеля. Этим исключением является в «Войне и мире» главнокомандующий Кутузов. Он один, по мнению Льва Николаевича, понимал сущность дела; знал, что должно решить исход борьбы, и презирал и «ум, и знание» своих генералов, носившихся с проектами и диспозициями, которые будто бы могли или должны были уничтожить врага. И не только в отношении этого мистического, какого-то сверхинтеллектуального понимания сути дела Кутузов составлял исключение: Толстой допустил и в отношении деятельности для него исключение. «Кутузов, считая главными бойцами своими двух богатырей: терпение и время, – как говорит Лев Николаевич [232] , – не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что ему предлагали». Но ведь соглашаясь или не соглашаясь, он задерживал или помогал ходу событий, а следовательно, при условии верного понимания положения дел влиял на течение исторических событий. Здесь, на наш взгляд, имеется хотя единственная и маленькая, но все-таки запятая. Но это, конечно, только небольшое отклонение от главного течения.

Итак, для исторической науки не остается ничего иного, как «оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать бесконечно малые элементы, которые руководят массами» [233] . «Постижение законов движения есть цель истории», – говорит Лев Николаевич. Это общий ответ того времени, утверждение, которое защищается и до сих пор очень многими, хотя новейшие течения указали на иное, более соответствующее истине понимание исторической науки. Нам важно установить в данном случае, что этот ответ Льва Николаевича в духе позитивизма вполне последовательно вытекает из всего предыдущего.

Мы обратимся теперь к другому вопросу, обсуждению которого Лев Николаевич посвятил больше двадцати страниц, хотя он и не стоит в непосредственной связи с философией истории. Это вопрос о свободе воли.

Вопрос этот возникает потому, что в истории мы имеем дело с индивидами, которые выступают перед нами как личности и заявляют себя сознательными факторами как в жизни, так и в истории. Они говорят: «Я свободен и потому не подлежу законам». Если бы это было так, то это опрокидывало бы то определение объекта исторической науки, которое дал Толстой.

И Лев Николаевич считается с этим вопросом. Он разрешает этот вопрос так. В человеке есть, говорит Толстой, два пути знания: сознание и разум. «Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознания. Через разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание» [234] . Первый фактор служит условием применения второго и совершенно независим от него. Чтобы разум мог получить возможность применения, т. е. наблюдения, умозаключения и т. д., сознание должно утвердить меня как живущее существо, т. е. хотящее, иными словами – как существо, имеющее свою волю, т. е. свободное [235] . Разум, который и есть источник познания всего остального мира, наоборот, ищет всюду обусловленность. Из их независимости и вытекает тот конфликт, что разумно человек не может составить исключения, оказывается окованным со всех сторон причинными цепями и подчиненным необходимости, а сознание никогда не может помириться с этим представлением и непосредственным путем дает каждому непоколебимую уверенность в своей свободе.

Уже тут видно, что Толстой далеко ушел от своих современников, которые хотели покончить вопрос простым отрицанием.

Итак, «разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы» [236] . Когда дело идет о деятельности, вопрос решается сознанием, и оно безапелляционно утверждает свободу. Когда дело идет о знании, т. е. об отношения я к миру не-я , вопрос решается разумом и, конечно, в смысле необходимости.

Мы здесь можем ограничиться этим кратким наброском общих контуров решения векового вопроса Толстым, хотя это решение заслуживает более детального изучения по своей своеобразности, и посмотрим, как этот взгляд Льва Николаевича вошел в его общее понимание истории.

Для истории вопрос этот сводится «не к самой сущности воли человека», а только «к представлению проявления этой воли в прошедшем и в известных условиях» [237] . А считаясь только с представлением, история неминуемо должна его подчинить разуму и вместе с ним необходимости. Но и тут человек в силу естественных условий колеблется между признанием свободы и необходимости, так что в его понимании нет ни абсолютной свободы, ни абсолютной необходимости. Чем больше связь рассматриваемого положения человека с внешним миром, чем дальше по времени этот мир от меня и чем доступнее моему дознанию его причины, тем крепче мое представление о его необходимости. Но так как полная причинная цепь и вместе с ней знание всех причин невозможны, то у меня не может быть и представления абсолютной необходимости, а в лучшем случае мы можем говорить о приближении к пределам необходимости. Наоборот. Чем ближе по времени к нам рассматриваемое событие и причины его мало известны и доступны нашему пониманию, тем большую свободу мы готовы признать за индивидом [238] . Там, где свобода, там жизнь, деятельность, непосредственная действительность, т. е. «то, что рассматривается». Она служит содержанием. Разум же есть то, что рассматривает этот материал под углом необходимости, и необходимость есть форма. Таково истинное взаимоотношение свободы и необходимости [239] .

Но всякое знание по чисто позитивистическому пониманию Толстого есть знание законов. Поэтому и в истории, пока она остается наукой, должно быть все направлено на отыскание законов, т. е. весь исторический живой материал должен подвергнуться обработке разумом и облечься – по крайней мере, по тенденции обрабатывающей его науки – в форму необходимости. И чем дальше, шире и глубже пойдет это подчинение необходимости, тем выше степень научности и знания данной науки. Теперь нам станут понятными слова Толстого: «То, что известно нам, мы называем законами необходимости; то, что неизвестно, – свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка оттого, что мы знаем о законах жизни человека» [240] . Вот почему история, стремясь к научному знанию, должна последовательно отрицать всякую возможность сознательной исторической роли, потому что иначе пришлось бы признать «свободу людей, как силы, могущей влиять на исторические события, т. е. не подчиненной законам», а это исключается разумом и стремлением к знанию.