О старых людях, о том, что проходит мимо — страница 22 из 47

бы по мере сил способствовать конкретному делу. Она с грустью смотрела на Лота и чувствовала, что любит его, пусть и совсем иначе, чем когда полюбила первый раз в жизни. Лота она любила не ради себя, как то было в ее первой любви. Лота она любила ради него, чтобы пробудить его к великим свершениям… Ее желание было довольно смутно, но в основе его лежало честолюбие, честолюбие ради любви к нему. Как жаль, что он транжирит свой талант, сочиняя остроумные статьи и одноминутные эссе. Они такие же, как его манера разговаривать, – милые, изящные, неубедительные и не убежденностью рожденные, он способен на большее, на несравнимо большее. Быть может, написать роман – это еще не великое свершение, быть может, свершение – написать что-то иное… Но что? Она искала ответ и пока не могла найти, но она чувствовала, что обязательно что-то придумает, чтобы разбудить Лота…

Да, они будут счастливы, будут счастливы всю жизнь… Там, в Италии, она найдет то, что ищет… Возможно, в прошлом, в истории… В том, что уже давно прошло, в том прекрасном, благородном прошлом, давно мертвом, но все равно прекрасном… Почему ей так грустно? Или это была всего лишь та грусть, которая всегда таилась в глубине всех ее начинаний и порой слышалась в неожиданно срывающемся тоне ее голоса: грусть ее детских лет, прошедших тихо и незаметно, без родителей, без братьев и сестер, в доме одинокого старика? Он всегда заботился о ней как добрый отец, но был такой старый, и она так остро ощущала груз его лет. Вокруг себя она видела только стариков; думая о детстве, она вспоминала grand-maman Деркс и доктора Рулофса: они были уже старыми, когда она была совсем малышкой. Да и Лот, размышляла она, хотя у мужчины – любителя путешествий жизнь совсем другая, чем у девочки, постоянно живущей дома, Лот тоже ощущал груз лет окружающих стариков, потому-то у него и развился этот страх перед старением, доходивший до невроза. Тетушка Стефания и гаагские дядюшки – все уже старики, а остальные знакомые вокруг точно вымерли, и эти старики одиноко бродили по городу, по улицам, на которых стояли их дома, туда-сюда, туда-сюда, навещая друг друга… Из этой пустынности и одиночества рождалась грусть, и она, Элли, постоянно ощущала ее и в детстве, и в молодости… У нее никогда не получалось завести подруг. С девочками из теннисного клуба она больше не виделась, а с соученицами по Академии лишь мельком здоровалась на улице. После неудачной помолвки она еще больше ушла в себя, виделась только с Лотом, гуляла с ним и разговаривала, и Лот был в Гааге тоже одинок, без друзей. Лот говорил, что у него есть друзья в Италии. Как странно, их обоих окружала атмосфера одиночества и безжизненности… Вокруг них не было ни друзей, ни знакомых, которые обычно окружают людей, которые обычно окружают семьи… Причина наверняка заключалась в грузе лет этих двух дряхлых стариков, подавлявших окружающих, понять глубже она не могла, но чувствовала, что от нее ускользает что-то, чего она не знает, но что есть что-то, что и подавляет окружающих, удерживает от общения – что-то мрачное в далеком прошлом, что-то, что все еще витало вокруг обоих стариков и окутывало ее детей и его единственную внучку некой пеленой, чем-то невыразимым, но настолько ощутимым, что Элли могла нащупать эту пелену рукой…

Всё это были очень смутные и туманные мысли, даже не мысли, а ощущения – ощущения чего-то липкого и скользкого, что куда-то уходит и уходит… и ничего более… но из-за этого было трудно дышать, жить веселой молодой жизнью, быстро ходить и громко говорить; порой она все это делала, но неизменно с усилием. Элли знала, что Лот замечает то же самое, она уловила это в нескольких его словах, очень неотчетливых, даже не в звуке слов, а в их окраске… и потому она ощущала глубочайшее душевное родство с Лотом. Странный человек, думала она, глядя на него, спящего… Внешне – совсем мальчишка, почти ребенок, полный самоиронии по поводу собственной ребячливости – самоиронии, делавшей его остроумным, но не всегда убедительным; в то же время человек, слабый духом и эгоистичный, почти невротик – но сильный в отношениях с матерью: он единственный мог с ней общаться; и при таком характере талант, который он сам недостаточно ценил в себе, хотя работа была для него потребностью. Человек, сотканный из противоречий, из серьезности и ребячливости, из эмоциональности и холодности, из мужественности и такой слабости, какой она не встречала ни в одном мужчине. Своими светлыми волосами он гордился больше, чем талантом, но и талантом тоже. Комплименту по поводу галстука радовался больше, чем похвале в адрес самого лучшего его эссе. И это дитя, этого юношу, этого мужчину она любила; ей казалось это странным, когда она размышляла о нем, но она правда любила его и была счастлива только рядом с ним.

Он проснулся, спросил, почему она не спит, и прижал ее голову к своей груди. Устав от поезда и от собственных мыслей, она заснула, а он сидел и смотрел в окно, где серело раннее утро, которое после Лиона начало бледнеть над серыми полями. Он мечтал о солнце, о синем небе, о тепле, обо всем молодом и полном жизни. Юг Франции, Ривьера, а потом оказаться в Италии вместе с Элли. Он – хозяин собственной жизни и надеется на счастье. Счастье взаимопонимания и совместной жизни, потому что одиночество навевает тоску, а от тоски еще интенсивнее начинаешь думать о старении и умирании.

– Она такая милая, – думал он, глядя на ее головку у себя на груди, и, боясь разбудить, с трудом удержался от того, чтобы поцеловать ее. – Она такая милая, и у нее прекрасное художественное чутье. Я ей скажу, чтобы она опять занялась лепкой… или снова взялась за перо: она и лепит, и пишет превосходно. Ее роман – отличная книга, пусть и очень женская и почти автобиографическая. В жизни много прекрасного, хотя жизнь – это всего лишь переходное состояние и мало что значит в мире, где все прогнило… Но ведь должна быть где-то и другая жизнь и другие миры… Где-то должна быть такая жизнь, в которой нет места страданиям из-за бренной материи, есть только духовные муки. И тогда наши физические страхи исчезнут… Но ведь и в нашей материальной жизни тоже много прекрасного… если на миг забыть обо всех горестях. И этот миг рано или поздно дается каждому… для меня он – сейчас… Вот бы он продолжался подольше, но так не бывает… Все на свете меняется… Не думать об этом, а работать, работать, даже во время путешествия… Италия – это нечто грандиозное, куда более грандиозное, чем мои очерки… Элли так хочется, чтобы… Медичи во Флоренции… В Риме один папский престол чего стоит… Пока не знаю, что выбрать, одно из двух… Но это так много, так много. Смогу ли я написать что-нибудь хорошее в культурно-историческом ключе? Я так не люблю конспектировать… Исписанные карточки… Если целое не является мне в едином отчетливом видении, то я ничего не могу… Я не умею изучать предмет: я должен видеть, осязать, восхищаться или ужасаться… Если этого нет, то я ни на что не способен. Самое большее – набросаю эссе… Слово – как мотылек: ловишь его осторожно, за крылышки… а потом отпускаешь лететь дальше… Серьезные книги по истории и по искусству – это толстые жуки, ползущие по земле… Стоп! Это удачный образ… Пригодится для какой-нибудь статьи… Легкая бабочка… толстый жук…

Поезд приближался к Марселю; в два часа пополудни они будут в Ницце.

XV

Лот заранее снял номер в Hotel de Luxembourg и написал письмо сестре Отилии. Войдя в свой номер, они увидели корзину красных роз. Был октябрь, через открытые окна открывался вид на отливавшую металлом в пронзительных лучах солнца гладь моря, волнующуюся под напором неистового мистраля.

Они приняли ванну, позавтракали в номере, чуть усталые после дороги, и запах роз, солнечное сияние, бездонная бирюза неба и все более и более пенящаяся сталь морской воды точно одурманили их обоих. На столе вокруг жареной птицы краснел и оранжевел салат из томатов и перцев, в бокалах шампанского, казалось, таяли жемчужинки. Резкие порывы ветра морщили морскую гладь грубой мужской лаской. Солнце изливало потоки лучей, словно из золотого отверстия в небесной бирюзе.

Они сидели рядом, одурманенные, ели и пили, не говоря ни слова. Покой и в то же время вялость наполняли их, они не сопротивлялись потокам жизненных сил, бурным и яростным, сиявшим золотом и грубым в своей безудержности. В дверь постучали, и в приоткрытой двери показалась женская голова в черной шляпе:

– Можно войти?

– Отилия! – воскликнул Лот и поднялся из-за стола. – Заходи-заходи!

Она вошла.

– Добро пожаловать в Ниццу! Как давно мы не виделись, Лот! Элли, сестричка, добро пожаловать… Да, это я послала вам розы. Рада, что ты мне написал. И что вы с женой захотели со мной встретиться…

Она села, Лот налил ей шампанского, между братом и сестрой завязался радостный разговор. Отилия, первый ребенок maman Отилии, была на несколько лет старше Лота; крупная, с властным выражением глаз, но с чертами лица maman – за исключением фарфорового профиля и нежного подбородка, – она походила разом и на отца, и на мать… Но в результате долгих лет выступлений перед публикой в ее движениях появилась свойственная женщинам талантливым и красивым грациозная уверенность в том, что на нее смотрят и ею восхищаются, – нечто совсем иное, чем изящество даже самых привлекательных, но обычных женщин: гармоничность и скульптурность движений, достигнутая тренировкой, стала для нее естественной.

«Какая красавица!» – думала Элли и чувствовала себя дурнушкой в своем простом платье, которое быстро накинула после ванны.

В сорок один год Отилия выглядела самое большее лет на тридцать, в ней была молодость актрисы, не позволяющей своему телу стареть с помощью искусства и науки поддержания красоты, о которых не ведают обычные женщины. Ее фигура в белом полотняном платье модного, но не нарочитого покроя сохраняла скульптурное совершенство: линия груди и очертания плеч идеально прочитывались под модной тканью. Из-под большой черной шляпы с черным страусиным пером виднелись светлые, с медным отливом волосы, на плечах трепетало широкое боа из серых страусиных перьев, и в этом, без цветов радуги, убранстве – только белое, черное и серое – она выглядела вопреки своей невероятной красоте одновременно добропорядочной женщиной и артисткой.