– Лучше подождать, пока приедут Лот и Элли, – сказал Стейн. – Просто запрем комнату на ключ. Можно не опечатывать. Я уже поговорил с нотариусом…
Он ушел, и танте Адель осталась одна в большом доме с опущенными шторами. Grand-maman, сидящую у своего окна в доме на Нассаулаан, так близко отсюда, навещают только дети и внуки: она ни о чем не узнает. Похороны будут в понедельник… Элли с Лотом приедут самое раннее в среду. Как им не повезло, бедным детям, что придется прервать итальянскую поездку. Но Элли – официально – единственная близкая родственница, к тому же его наследница…
Танте Адель не была жадной. Господин Такма наверняка завещал ей какую-то часть состояния, в этом она была уверена. Ее огорчало только то, что придется уехать из этого большого дома, где она прожила столько лет, ухаживая за господином Такмой. Она полюбила этот дом, полюбила эту мебель… Или Элли решит не продавать дом? Нет, наверное, продаст: Элли считала дом мрачным, и он был слишком велик для нее, размышляла танте, потому что кроме Элли половину состояния унаследует Отилия Стейн… Об этом, разумеется, будут сплетничать, но не слишком много: для внешнего мира, за исключением семейства Дерксов, господин Такма уже давно перестал существовать, и, кроме доктора Рулофса, все остальные его ровесники давно умерли. Да, из ровесников остались только grand-maman и доктор… Да, ей, Адели, придется покинуть дом: при этой мысли на глаза навернулись слезы. Как здесь все аккуратно, несмотря на то что дом такой старый. Как жалко, что Стейн не захотел прибрать бумаги в кабинете. Он запер двери и отдал ей ключ. В большом аккуратном доме это была единственная комната, где мебель стояла пыльная и царил беспорядок; рядом с кабинетом, в спальне, лежал покойный; вечером его положат в гроб, для этого придут Стейн и доктор Тиленс. Во всем доме, где лежал покойный, было тихо и аккуратно, и только в кабинете беспорядок и пыль… Это раздражало танте Адель. И не дожидаясь вечера, она взяла ключ и вошла в комнату. Здесь ничего не изменилось после того мгновенья, когда они подняли господина Такму с кресла, такого легкого, ах, такого легкого… и отнесли его на кровать и сняли верхнюю одежду…
Танте Адель открыла окна: сразу повеяло холодным зимним воздухом, и она поплотнее завернулась в шерстяную пелерину на плечах. Какое-то время она смущенно стояла с пыльной тряпкой в руке, не зная, с чего начать. У стола был выдвинут ящик, на столе лежали бумаги, рядом стояла корзина для бумаг, бумаги были рассыпаны по полу. Нет, так оставить нельзя, уборка будет не осквернением, а заботой о покойном, лежащем в соседней комнате. Адель сложила бумаги и письма на столе в стопку и убрала в папку. Вытерла со стола пыль, расставила все снова по местам, закрыла выдвинутый ящик, заперла на ключ. Подобрала то, что лежало на ковре, и растрогалась, потому что увидела, что это письмо, разорванное пополам… Господин Такма рвал старые письма, она видела в корзине для бумаг: там на дне лежали мелкие обрывки. А это письмо, видимо, выпало у него из рук в самый последний миг его жизни, когда смерть вплотную приблизилась к нему и прикоснулась к сердцу и голове. У него не хватило сил разорвать его на более мелкие кусочки; две половинки письма выпали у него из пальцев, как и он сам выпал из жизни. Танте Адель очень растрогалась, на глаза навернулись слезы. Она в нерешительности смотрела на них, на эти половинки письма в руке… Разорвать их дальше? Положить их в папку, для Стейна? Лучше разорвать: ведь господин Такма хотел их разорвать… И она разорвала половинки на четвертинки… В этот миг она испытала неодолимое желание бросить взгляд на верхний кусочек… Это было даже не любопытство, потому что она думала, что держит в руке самое невинное письмо – господин Такма хранил столько писем! – одно из нескольких сотен, которые он в конце концов все-таки решил разорвать. Это было даже не любопытство, а импульс, налетевший на нее извне, заставивший ее прочитать первые строки вопреки убеждениям и представлениям о чести. Она не устояла: принялась читать с твердым намерением после первых строк разорвать письмо и бросить обрывки в корзину.
Но Адель не сделала этого, а продолжала читать. Ее лицо побледнело. Она была простая спокойная женщина, дожившая до преклонных лет тихо-мирно, не ведая огня в здоровой, мерно текущей по жилам крови, чуждая вожделения. Чтение книг никогда не задевало ее за живое, и пылкие фразы, считала она, писатели сочиняют только красоты ради. Но эти слова, написанные от руки на пожелтевшей бумаге выцветшими красными чернилами, привели ее в смятение, точно язык пламени вырвался из-под пепла, под которым продолжалось тление, а она выпустила огонь на поверхность. Она никогда и представить себе не могла, что такое бывает. Она не знала этих обжигающих слов, которые можно так сказать. Они действовали на нее гипнотически. Она опустилась в кресло господина Такмы и читала, не в силах оторваться. Она читала о палящей любви, о полыхающей страсти, о которых раньше не подозревала. О слиянии души и тела, о слиянии душ, о слиянии тел, чтобы забыться, забыться… Она читала взмывающие смерчем слова о багряном безумии, о желании броситься, очертя голову, друг другу в душу и погибнуть и о том, чтобы сплавиться воедино в огне еще не изобретенного поцелуя и вместе сгореть, растаять в беспамятстве… Сплавиться воедино, чтобы невозможно было разнять… Сплавиться воедино навеки… Быть навеки неразлучными в неизреченной страсти… И забыть… Главное – забыть… о боже, забыть… ту самую ночь, ту ночь… И сквозь багряно-чувственные слова по капле принялась сочиться багряная кровь… Вперемежку со словами страстной любви потекли слова страстной ненависти… Бурное ликование, что этой ненависти положен конец. Бурные заверения, что – повторись та ночь – ненависти бы во второй раз был положен конец! Безумные слова обманывали сами себя, потому что чуть дальше они снова клубились отчаянием и признавались, что, несмотря на восторг, воспоминание преследует, как призрак, неотступный кровавый призрак… О, ненависти будет положен конец в третий, четвертый раз… но кровавый призрак ужасающ… Он сводит с ума… Сводит с ума… Письмо заканчивалось мольбой все равно прийти как можно скорее, чтобы слиться, сплавиться и душой, и телом и в экстазе этого слияния забыться и не видеть больше призрака. Внизу письма было написано: «Уничтожь немедленно» и подпись: «Отилия». Танте Адель сидела неподвижно с разорванным на четыре части письмом в руке. Она его прочитала: пути назад нет. Лучше бы не читала. Но уже ничего не сделать. Она уже узнала. На письме было указано место: «Тегал» и стояла дата: шестьдесят лет назад… Теперь, когда танте Адель дочитала до конца, пламя больше не вырывалось из этих слов, но перед ее испуганными глазами повисла красная пелена. Она вся сжалась, дрожа, глаза ее всматривались, всматривались в трепещущий багрянец. Она чувствовала, как трясутся ее непослушные колени, так что ей не подняться с кресла. И она знала: сквозь страсть, ликование, безумие, любовный пыл, угрызения совести это письмо – в подсознательной потребности все высказать, заново почувствовать, описать в красках – воскрешает драму давнишней-давнишней ночи, ночи в пустынных горах, близ темного леса, рядом со вспухшей от дождей рекой, ночи в одиноком пасангграхане, ночи любви, ночи страсти, разоблачения, самозащиты, замешательства, безмерного страха, отчаяния, безумного отчаяния… И слова воскрешали картину борьбы и крови в спальне, и трех человек, несущих труп к вспухшей от дождей реке, не зная, как поступить иначе, под хлещущим с неба ливнем. Слова воскрешали эти сцены точно по внушению извне, по импульсу, которому невозможно противостоять, будто мистическая сила заставила писавшую их высказать все то, что, мысли она рационально, должна была бы всю жизнь скрывать: описать пером на бумаге преступление, так что ее письмо стало свидетельством, прокричать вслух, расцветить яркими красками то, что из соображений безопасности следовало бы хранить в самых тайных глубинах мучимой раскаянием души, уничтожив все улики, все следы…
И эта простая спокойная женщина, дожившая до преклонных лет тихо-мирно, не ведая огня в крови, сидела в ужасе от открывшейся ей тайны. Сначала этот ужас встал перед ее внутренним взором багряным мерцаньем, ужас от созерцания ненависти и страсти; теперь перед ее глазами неожиданно возникла гостиная grand-maman, она сама, сидящая у окна – хрупкая от прожитых лет, – и напротив нее Такма, оба в молчаливом ожидании, когда наконец пройдет Это… Пожилая Дама до сих пор сидит там у окна, а здесь, в соседней комнате, лежит Старый Господин и дожидается завтрашнего дня, когда родные и близкие отдадут ему последний долг: для него уже все прошло…
О боже, вот, значит, в чем состояла тайна этих двух Старых Людей! Так пылко они любили, так яростно ненавидели, такое страшное преступление совершили вместе в ночи в горах, и такое багряно-красное воспоминание тянулось за ними шлейфом всю их долгую, долгую жизнь. И теперь вдруг она, танте Адель, узнала нечто, чего не знал никто… Она одна это знала, думала она, и ее пробирала дрожь… Что теперь делать с этим знанием, с этими четырьмя обрывками пожелтевшей бумаги, исписанной бледно-красными чернилами, словно кровавыми буквами, выцветшими от времени… Что делать, что со всем этим делать… Ее пальцы отказывались разорвать письмо на мелкие кусочки и бросить в корзину. Она тогда станет соучастницей… Но что делать с ее знанием – знанием, принадлежащим ей одной! Это трагическое знание будет давить на нее, простую женщину, пока не задушит! И вот наконец она встала с кресла, все так же охваченная дрожью. В комнате с открытыми окнами было холодно. Она подошла к окну, чтобы закрыть его, и почувствовала, что ноги у нее заплетаются, а колени подкашиваются. С ужасом в глазах она принялась качать головой – туда-сюда, туда-сюда. Механически стерла там и сям пыль, не замечая, что делает, некоторые предметы протерла по два, три раза. Механически расставила по местам стулья, и ее привычка к аккуратности была настолько сильна, что она вышла из комнаты, все еще дрожа, но комната сияла чистотой и порядком. Обрывки письма она заперла, не в силах уничтожить. И внезапно ее озарил новый импульс извне, странное чувство, которому она не могла сопротивляться… Ей захотелось посмотреть на Старого Господина… Она вошла в спальню на цыпочках. В приглушенном белом свете, на белой подушке, на кровати, застеленной белым покрывалом, виднелась голова Старого Господина с опущенными веками; лицо вокруг носа и рта выглядело полуистлевшим пергаментом, на голове редкие седые волосы казались серебряным веночком.