И вдруг стала пристально смотреть на кресло Такмы. Она не плакала, глаза были сухими, она только смотрела и смотрела перед собой. Спина ее оставалась прямой. Перед ее глазами проплывало прошлое, она слышала вокруг себя громкий шум. Но продолжала сидеть прямо и смотрела, смотрела. В конце концов спросила:
– Когда он умер?
Отилия Стейн ответила в нескольких словах. Она плакала, Пожилая Дама нет; Пожилая Дама видела себя более шестидесяти лет назад: она тогда отдалась Рулофсу, чтобы тот молчал. И он молчал… Он был ей другом, верным другом, много-много лет, он делил с ней и с Такмой этот ужасный груз прошлого… Нет, он никому не рассказал… так что они все состарились, и никто, кроме них троих, так ничего и не узнал… никто из детей так и не узнал. Тогда, давным-давно, люди еще долго судачили, перешептывались об ужасных вещах, но это все прошло…. Все, все прошло… Теперь уже никто ничего не знает, кроме самого Такмы, раз Рулофс умер. В обмен на молчание доктор потребовал от нее дорогую плату… но всегда оставался ей верен…
Отилия Стейн горько плакала, ничего больше не говорила, держала мать за руку… Совсем стемнело, компаньонка пришла зажечь лампу… Ветер ужасно завывал, дождь хлестал по окнам; от этой липкой влажности Отилии было неприятно, словно что-то леденящее прошло по комнате, где топили всегда слабо, потому что Пожилая Дама не выносила жары. Лампа, висящая над столом посреди комнаты, освещала только кружок прямо под собой, стены оставались в полумраке, и кресло оставалось в полумраке, пустое кресло у окна. Компаньонка ушла, а Пожилая Дама вдруг спросила:
– Отилия… а господин Такма…
– Что, maman?
– Он… тоже… болен?
Дочь ужаснулась, увидев выражение лица матери: ее широко раскрытые глаза смотрели, смотрели в пространство…
– Maman… maman… что с вами?
– Он болен… или… тоже…
– Болен? Да, он тоже болен, maman…
И не закончила фразу.
Grand-maman всматривалась в пустое кресло, там, у окна, у полутьме. Отилия испугалась, потому что ее мать угловатым неловким движением подняла с колен дрожащую руку, и ее тонкий пальчик указал на пустое кресло.
– Maman… maman… что с вами?
Пожилая Дама все всматривалась и указывала…
– Там… там… там… – произносила она, запинаясь. – Там!!!
И все всматривалась и указывала… Больше она ничего не говорила, но видела. Она медленно поднялась, вглядываясь и указывая, затем медленно-медленно откинулась на спинку кресла. Отилия Стейн позвонила в звонок два раза; компаньонка пришла тотчас же, снизу долетел шум суеты, легкой паники, «боже мой-боже мой-боже мой» Анны, шепот голосов – Ина, Даан и Стефания поднимались по лестнице. Но в комнату они не вошли: компаньонка подала знак не делать этого…
Медленно опустилась негнущаяся рука Пожилой Дамы и безвольно повисла… но она еще всматривалась, прежде чем бессильно откинуться на спинку кресла…
Казалось, она вообще не видит Отилию, в ужасе от того, что явилось ее взору…
И она сказала с ничего не видящими глазами:
– В постель… В постель…
Как будто очень-очень устала. Ее отвели в постель Анна вместе с компаньонкой. Она упорно молчала, плотно сжав губы и глядя перед собой. Она увидела… и она знала. Она знала, что он, господин Такма, Эмиль – тот, кого она любила больше всего на свете, больше всех на свете, много лет, много долгих мертвенных лет, – умер. Что он умер.
XI
– Послушай, Элли, – тихо сказал Лот однажды утром, когда они сидели в ее девичьей гостиной, куда Лот раньше так часто приходил пить чай и беседовать, – послушай, Элли, давай поговорим как люди благоразумные. Мы оба выбиты из колеи, оттого что нас вызвали из Италии телеграммой, оторвали от работы… впрочем, мы сами дуралеи, что ни на минуту не задумывались о возможности такого поворота вещей. Твоему бедному дедушке было уже столько лет! Мы думали, что он будет жить вечно. Но раз мы тут с тобой сидим и раз Стейн сказал, что все вопросы наследства улажены, давай обсудим как разумные люди, что мы будем делать. Оставаться в этом доме ты не хочешь: он слишком большой, мрачный и старый. Перебраться к maman… недавно я пустил пробный шар, но maman ответила мне так туманно, как будто ей этого не очень бы хотелось… Пока здесь Хью, я ей не нужен, она видит Хью и только Хью; так всегда было – и когда мы жили в доме господина Тревелли и мне было лет тринадцать, а Хью шесть. Джон и Мери тоже были на вторых ролях, да так оно и осталось до сих пор. Так что о переезде к ней говорить не будем. Что нам остается? Подыскать подходящий домик и завести свое хозяйство? Или продолжать путешествовать… вернуться в Италию? Тебе там нравилось, и мы там хорошо вместе работали. Мы там были счастливы вместе, правда, Элли?
Он говорил, как всегда, тихо и ласково, но сейчас в его голосе слышалась почти мольба. По своей природе он не был человеком сильным, под его светловолосой нежной внешностью – не начал ли он чуть седеть на висках? – не пряталась страстная душа, напротив, он был полон великой мягкости: за его насмешливой грустью и чуть тщеславным скептицизмом стояли доброта и отсутствие эгоизма, а в женственности его души отражалась философия художника, созерцающего мир ради созерцания, чуждого бурным страстям. В свое время он сделал Элли предложение, потому что она внушила ему, что они будут нужны друг другу в работе и в жизни, и он тогда еще – порой в шутку, но порой и всерьез – спрашивал себя, зачем он надумал жениться, почему женился и не лучше ли им было сохранить свободу и независимость. Но после того как в Ницце, видя счастье своей сестры с Альдо, он ощутил и собственное счастье, пусть в более пастельных тонах, но настоящее и искреннее, в глубине его иронично-грустной души, порой замирающей от Страха Смерти, с тех пор как он сумел поймать это мгновенье – осторожно, точно редкую бабочку, – с тех пор в нем осталось жить его тихое нежное счастье как что-то очень серьезное и настоящее, с тех пор он так полюбил Элли, как никогда не думал, что сможет полюбить кого-либо. Для него было наслаждением странствовать вместе с Элли по Италии, видеть, как она наслаждается античностью, столь прекрасной в своем мертвенном спокойствии, а вернувшись во Флоренцию, по ее настоянию окунуться в исторические штудии периода Медичи. Как чудесно они вместе рылись в архивах, делали выписки, а потом он по вечерам писал, сидя за столом в гостиной их пансиона, с ощущением глубочайшего счастья: две настольные лампы, у него и у нее, освещали их бумаги и книги, в вазах благоухали цветы, фотографии в сепии, развешанные по стенам, напоминали о предметах искусства в итальянских музеях. Но среди красот этой страны, среди счастья, среди солнечного света в его душу неожиданно проникла какая-то апатия, он все чаще стал предлагать прогуляться во Фьезоле[31] или по долине Эму[32], пройтись по улицам, любуясь жизнью простых итальянцев, – в архивах так душно и пыльно, и Лот оказался не в силах работать систематически. По вечерам он садился у окна полюбоваться рекой Арно и с наслаждением выкурить сигарету, пока Элли тоже не захлопывала книги и семейство Медичи не таяло в многоцветном вечернем воздухе за окном…
Он долгое время не замечал ее досады, а когда заметил, то постарался не огорчать жену и снова засел за работу… Но он не мог. Систематическая работа была не для него. У него уставала голова; он ощущал в лобной доле острое нежелание, словно металлическую чушку, мешавшую думать… подобно тому, как когда он в школе решал задачу и у него не получалось… При этом рука просилась к перу, чтобы написать небольшую статью: материала было более чем достаточно – например, о семействе Медичи, о фресках Беноццо Гоццоли[33] в Палаццо Медичи-Риккарди… Ах, такая статья сияла бы красками, сверкала бы лазурью, золотом и драгоценными камнями! Но он не решался писать статью, потому что Элли сказала: не растрачивай на статьи тот материал, который мы собрали… Сама она всерьез и по-мужски занималась исследовательской работой, у нее даже появилось желание написать собственную книгу – добротное исторические исследование, – но она понимала, что ей недостает мастерства. При этом думала, что стоит Лоту захотеть, и у них вместе получится что-то необыкновенное… Но Лот все больше и больше страдал апатией, ощущением металлической чушки во лбу, мешающей думать, не позволяющей работать, пока в одно прекрасное утро не сказал Элли с волнением, что больше так не может. Что у него не получается. Она не стала настаивать, но в душе испытала глубокое разочарование; она ответила с улыбкой и по-прежнему оставалась с ним милой и нежной, не подавая вида, насколько разочарована. Книги более не раскрывались, бумаги упокоились под пресс-папье, и ни о каких Медичи они больше не вспоминали. Вокруг них возникла пустота, но Лот все равно был счастлив и оберегал в своей душе то тихое блаженство, которое наполнило его в Ницце и легко одержало победу над горьким скептицизмом и мучительным Страхом. Но чувство разочарования разрасталось в Элли против ее воли и причиняло боль, быть может, еще большую, чем она ощутила в юности, после разрыва первой помолвки, боль из-за человека, которого она раньше любила. Элли была из тех женщин, которые за других страдают сильнее, чем за себя, и она страдала, оттого что не в силах разбудить Лота для великих дел. Ее любовь к Лоту – после страстной влюбленности в другого – была интеллектуального свойства, это была в большей мере любовь художественно одаренной женщины, чем женщины с горячим сердцем. Она этого не понимала отчетливо, но слишком велико было разочарование из-за неспособности вдохновить Лота на творческий подвиг и слишком широка пустота вокруг – в то время как Лот среди окружающей красоты его любимых мест с чувством тихого счастья в груди видел эту пустоту как открывающуюся перспективу, по которой и блуждал его мечтательный взор. Никаких горьких слов сказано не было, но когда они молча сидели рядом, у Элли росло ощущение бесцельности… Она не была созерцательной натурой. Прогулки по итальянским городам, хожденье по изумительным музеям не удовлетворяли ее, нуждавшуюся в свершениях. Ее пальцы, перелистывавшие путеводитель Бедекера, нервно дрожали от чувства бесцельности. Она не могла только восхищаться и размышлять и этим жить. Ей надо было действовать. Ей надо было отдавать себя кому-то или чему-то. Она мечтала о ребенке… Но и ребенок, а то и несколько, пожалуй, если не принесут ей горя, то счастья тоже не принесут, потому что она знала, что даже если у них будут дети, то забота о них не удовлетворит ее потребность трудиться, забота о них будет приятной обязанностью, но не сможет заполнить ее жизнь. Она ощущала это в себе как мужскую черту: бороться, насколько возможно. Достигнув границы, она останавливалась и дальше не шла. Но она всегда стремилась пробиться к этой границе, работать, чтобы ее достичь… И мысленно разговаривала с Лотом. Он не понимал ее, не понимал, как ей ответить, и чувствовал, что что-то от него ускользает… До горьких слов не доходило ни разу, но с обеих сторон совершались какие-то разнонаправленные колебания и толчки – хотя вначале во всех их вибрациях и волнах царила гармония.