Само утверждение этого 一 пошлейший трюизм.
Однако факт остается фактом.
Иногда они совпадают – и это не очень хорошо, чаще – они разные.
Богу было угодно, чтобы в вопросе «тайны» духовный папенька оказался таким же, каким был папенька физический.
В запросах по области искусства ответом был такой же молчок.
Михаил Осипович был бесконечно уклончив в вопросах «тайн» биологии.
Всеволод Эмильевич – еще более уклончив в вопросах «тайн» искусства режиссуры.
[…] И должен сказать, что никого никогда я, конечно, так не любил, так не обожал и так не боготворил, как своего учителя.
[…] Что говорил Мейерхольд – не запомнить.
Ароматы, краски, звуки.
Золотая дымка на всем.
Неуловимость.
Неосязаемость.
Тайна на тайне.
Покрывало за покрывалом.
Их не семь.
Их восемь, двенадцать, тридцать, полсотни.
Играя разными оттенками, они летают в руках чародея вокруг тайны.
Но странно: кажется, что волшебник действует обратной съемкой.
«Я» романтическое – зачаровано, погружено и слушает.
«Я» рациональное – глухо ворчит.
[…] Терпеливее всех третье «я».
«Я» подсознательное.
То самое третье «я» из пьесы «В кулисах души» Евреинова, откуда я заимствовал два первых персонажа: «я» эмоциональное и «я» рациональное.
У Евреинова «я» подсознательное ждет.
Ждет, пока «я» эмоциональное, наигравшись на нервах, 一 тупя струны в глубине сцены, окаймленной драпри из легких с мерно бьющимся красным мешком сердца около паддуг, 一 задушит рационального противника, и «я» рациональное позвонит по маленькому телефону вверх 一 в мозг:
«Направо. В ящике стола…»
Грохает выстрел.
Из разорвавшегося сердца повисают полосы алого шелка театральной крови.
И к спящему «я» подсознательному подходит трамвайный кондуктор. В руках у него фонарик.
(На сцене стало темно.)
«Гражданин, вам пересадка».
…Так же, где-то таясь, ждет подсознание, пока упивается лекциями «я» романтическое, и кисло ворчит «я» рациональное, воспитанное Институтом гражданских инженеров, дифференциальным исчислением и интегрированием дифференциальных уравнений.
«Когда же «раскроются тайны»? Когда перейдем к методике?..»
[…] Но, может быть, как раз отсюда идет и вторая моя тенденция.
Копаться. Копаться. Копаться.
Самому влезать, врываться и вкапываться в каждую щель проблемы, все глубже стараясь в нее вникнуть, все больше приблизиться к сердцевине.
Помощи ждать неоткуда.
Но найденное не таить: тащить на свет божий – в лекции, в печать, в статьи, в книги.
А… известно ли вам, что самый верный способ сокрыть 一 это раскрыть до конца?!
[…] И что дело вовсе не в том, чтобы рубанком снивелировать свои особенности 一 о чем, улюлюкая, вопила в те годы рапповская ватага, – а в том, чтобы найти правильное приложение в общем деле революционного строительства каждому личному своеобразию. И что в неудачах и невзгодах чаще всего повинен сам: ошибаясь ли в том, за что не по склонности берешься, или в том, что переламываешь хребет собственной индивидуальности, потому что недостаточно старательно ищешь того именно дела, где полный расцвет индивидуальных склонностей и способностей является как раз тем самым, чего требует то дело, за которое взялся!
[…] Непосредственные впечатления жизни имеют обыкновение у нас, [у] так называемых творческих натур, откладываться запасом воспоминаний.
И выныривать живым ощущением вовсе непредвиденно, но в тот именно момент, когда именно они внезапно могут оказаться необходимыми своим эмоциональным опытом.
[…] Штернберг, конечно, как мало кто, страдает комплексом неполноценности.
[…] Снобизм не может прикрыть в Штернберге травмы сознания собственной неполноценности.
Отсюда, вероятно, пристрастие к крупнокалиберным актерам: сперва Банкрофт, затем Янингс. Толстяк Гуссар.
Штернберг зовет меня в Нейбабельсберг на встречу Янингса и Банкрофта, как на травлю слонов.
Оба мастодонта безумно ревнуют друг к другу. Один бьет «натурой» (Банкрофт), другой – «игрой» (Янингс).
Они снимаются для какой-то рекламы пива и ласково приветствуют друг друга кружками.
При этом глаза искрятся ничем не прикрытой ненавистью.
Мы с Штернбергом смеемся в кулак…
Он снимает «Голубого ангела» и потом показывает мне свои «rushes»67 дублей по двадцать.
Пристрастие к крупным мужланам, вероятно, несет Штернбергу какую-то компенсацию.
В Берлине он даже живет в «Херкулес-Хотель», около «Херкулес Брюкке», напротив «Херкулес Бруннена». Отель Геркулеса через мост Геркулеса напротив фонтана Геркулеса с огромной серого камня статуей Геркулеса…
[…] Стефан Цвейг…
[…] Я знаю, что он близок с Фрейдом. (Иначе я бы, конечно, и не ошарашивал бы его таким, быть может, мало тактичным вопросом!)
И перевожу разговор на расспросы о великом венце.
Его «Фрейд», «Месмер» и «Мэри Беккер Эдди» еще не написаны.
И многое из того, что войдет потом в книгу, он мне рассказывает на словах.
Больше того.
Многое из того, что и в книгу не войдет.
Он очень живо передает ту особую патриархальную атмосферу, которая царит за овальным четверговым столом среди боготворимого профессора и страстных его адептов.
Непередаваемую атмосферу первых шагов открытий, воспринимаемых как откровения. Безудержную ферментацию мыслей от соприкосновения друг с другом. Бурный творческий рост и восторг. Но, не меньше того, и теневую сторону фрески этой новой афинской школы, где новый Платон и Аристотель слиты в подавляющей личности человека с вагнеровским именем.
Подозрительность и ревность друг к другу адептов. А среди них: Штеккель, Адлер, Юнг.
Еще большая подозрительность к ним со стороны Фрейда.
Подозрительность и ревность тирана.
Беспощадность к тем, кто не тверд в доктрине.
Особенно к тем, кто старается идти своими ответвлениями, в разрезе собственных представлений, не во всем совпадающих с представлениями учителя.
Рост бунта против патриарха-отца.
Ответные обвинения в ренегатстве, в осквернении учения. Отлучение, анафема…
«Эдипов комплекс», так непропорционально и преувеличенно торчащий из учения Фрейда, 一 в игре страстей внутри самой школы: сыновья, посягающие на отца.
Но скорее в ответ на режим и тиранию отца, отца, более похожего на Сатурна, пожирающего своих детей, чем на безобидного супруга Меропы Лайоса – отца Эдипа.
И уже откалываются Адлер и Юнг, уходит Штеккель…
Картина рисуется необыкновенно живо.
Разве это не неизбежная картина внутренней жизни небольшой группы талантливых фанатиков, группирующихся вокруг носителя учения?
И разве библейская легенда не права, материализовав в образе Иуды неизбежный призрак подозрений, витающих перед очами создателя учения?
Разве образ этот не менее вечен и бессмертен, чем образ сомневающегося прозелита, желающего все познать на ощупь, всунув пальцы, – в фигуре Фомы неверующего?
А сама обстановка? – И уж не отсюда ли и образ орды, поедающей старшего в роде, неотвязный образ в учении Фрейда?
А может быть, сама обстановка его окружения – неизбежное «возрождение» форм поведения, когда бытие поставлено в аналогичную атмосферу замкнутого клана и обстановку почти что родового строя?!
…Однако почему же я так горячусь, касаясь внутренней атмосферы группы ученых, давно распавшейся и во многом сошедшей со всякой арены актуальности?! Не считая того, что сам отец Сатурн достаточно давно почил от борьбы и схваток.
Конечно, оттого, что я уже с первых строк описания сошел с рельс описания обстановки внутри содружества Фрейда и что я давно уже описываю под этими чужими именами во всем похожую обстановку, из которой я сам выходил на собственную дорогу.
Такой же великий старец в центре.
Такой же бесконечно обаятельный как мастер и коварно злокозненный как человек.
Такая же отмеченность печатью гениальности и такой же трагический разлом и разлад первичной гармонии, как и в глубоко трагической фигуре Фрейда. И как лежит эта печать индивидуальной драмы на всем абрисе его учения!
Такой же круг фанатиков из окружающих его учеников.
Такой же бурный рост индивидуальностей вокруг него.
Такая же нетерпимость к любому признаку самостоятельности.
Такие же методы «духовной инквизиции».
Такое же беспощадное истребление.
Отталкивание.
Отлучение тех, кто провинился лишь в том, что дал заговорить в себе собственному голосу…
Конечно, я давно соскользнул с описания курии Фрейда и пишу об атмосфере школы и театра кумира моей юности, моего театрального вождя, моего учителя.
[…] Мейерхольд!
Сочетание гениальности творца и коварства личности.
Неисчислимые муки тех, кто, как я, беззаветно его любили.
Неисчислимые мгновения восторга, наблюдая магию творчества этого неповторимого волшебника театра.
Сколько раз уходил Ильинский!
Как мучилась Бабанова!
Какой ад 一 слава, богу кратковременный! 一 пережил я, прежде чем быть вытолкнутым за двери рая, из рядов его театра, когда я «посмел» обзавестись своим коллективом на стороне 一 в Пролеткульте.
Он обожал «Привидения» Ибсена.
Несчетное число раз играл Освальда.
Неоднократно ставил.
Сколько раз в часы задумчивости он мне показывал, как он играл его, играя на рояле.
Кажется, что привлекала его тема повторности, которая так удивительно пронизывает историю фру Альвинг и ее сына.
И сколько раз он сам повторно на учениках и близких, злокозненно по-режиссерски провоцируя необходимые условия и обстановку, воссоздавал собственную страницу творческой юности – разрыв со Станиславским.
Удивительная была любовь и уважение его к К[онстантину] С[ергеевичу]… даже в самые боевые годы борьбы против Художественного театра.
Сколько раз он говорил с любовью о К[онстантине] С[ергеевиче], как высоко ценил его талант и умение!