О том, чего не было — страница 33 из 47

Мама не пугается. Она смеется и ставит ящик обратно на санки и опять целует меня долго и часто, а я прикрываю глаза, чтобы защитить их от маминых поцелуев.

Потом какая-то больница, белые стены и врач – совершенно рыжий, с рыжими усами. Я смотрю на него с брезгливым сожалением, мне кажется – это стыдно быть рыжим, так же стыдно, как, например, ходить без штанов.

Врач говорит маме, что у меня открылся туберкулез, образовалась вспышка, которую надо заливать салом и медом.

Мама произносит «о-о-о!..» и на этом звуке втягивает в себя воздух, а потом не выдыхает, так и сидит с широкими глазами и застывшим лицом.

Обратно возвращаемся ночью. Небо надо мной черное, но чернота не плоская, а глубокая, объемная.

Мама больше не балуется. Она идет равномерно и медленно, как лошадь, и ей кажется, что никогда не кончится дорога, никогда не кончится зима, никогда не кончится война.

А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.

Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.

Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.

Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.

Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.

Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания – все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, – все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает – возвращаться ей или нет.

Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг – со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.

По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.

Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?

Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.

Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.

Давно это было…

Пропади оно пропадом

Время остановилось и раздвинулось. Секунда стала длинной, как минута, а минута – как час.

В конце такой длинной минуты Смоленский позвонил в дверь. Своих ключей у него не было, он постоянно терял их и каждый раз, подходя к двери, клялся, что закажет себе ключи. Пойдет на базар и закажет в палатке сразу три или четыре пары ключей.

Дверь отворила жена. Внимательно посмотрела на Смоленского и, ничего не сказав, пошла спать.

Смоленский был знаком со своей женой с пятого класса средней школы. Еще тогда, в пятом «Б», она была самая умная и самая красивая девочка в классе. Потом они вместе поступили в медицинский институт, и она была самая умная и самая красивая студентка на курсе. А потом они поженились, и выяснилось, что жена у Смоленского самая умная и самая красивая женщина на Земле и любила она только Смоленского и больше никого. Любила с детства и не представляла, что можно любить кого-то еще.

Жена ушла спать, а Смоленский снял ботинки и в одних носках пошел в детскую комнату.

На раскладушке спал сын, четырехлетний мальчик. Из деревянной детской кроватки он вырос, а новую ему еще не купили. У раскладушки был какой-то временный вокзальный вид, и мальчик на раскладушке тоже выглядел неприкаянным. Он шумно дышал, как насос, будто совершал серьезную работу, и личико во сне у него было сосредоточенное.

Над раскладушкой висела картинка: доктор Айболит выслушивает через трубку лисицу, а в очереди стоят мартышка, заяц, жираф. Смоленский сам покупал эту желтую блестящую картинку, а потом сам прибивал ее к стене. Дом был панельный, и гвоздь не шел в стену. Пришлось сначала вбить деревянную пробку, а потом уже в пробку – гвоздь.

Смоленский наклонился над раскладушкой, и все лучшее, все святое, что было в нем, полетело навстречу спящему мальчику, а мальчик летел к нему, раскинув во сне руки.

Смоленский стоял в темноте и искренне не понимал, как он мог даже на несколько часов предать этот дом, где каждый гвоздь забит своей рукой, и у него было такое состояние, как если бы он украл из музея ненужный ему экспонат, например египетскую мумию, и теперь должен сесть в тюрьму.

«Пропади оно пропадом! – подумал Смоленский. – Гори огнем! Завтра же начну новую жизнь!»

Под новой жизнью он имел в виду старую, прежнюю жизнь, когда она состояла из двух этапов: работа и семья. Теперь его жизнь каким-то образом расстроилась на три части: работа, любовь и семья. Смоленскому всегда представлялось, что любовь – это счастье, а теперь выяснилось, что любовь – это болезнь, похожая на аппендицит. Распространенная и вроде неопасная, но, если не вырежешь вовремя, помрешь от перитонита.

Некоторые его знакомые – и из начальства, и из подчиненных – не помирали от перитонита, а сводили любовь, этот свой аппендицит, в хроническую форму: существует и не мешает. Любовь и семья превосходно сосуществовали, не смешиваясь, как вода и масло в стакане, каждая жидкость со своим удельным весом. Любовь – это любовь, а семья – это семья. Причем семья считается величиной постоянной, а любовь – переменной.

Смоленский так не умел. Дома он думал о Наде, а с Надей думал о доме, и получалось, что у него ни любви, ни семьи, ни режима, а одна только измученная совесть.

Смоленский вошел в большую комнату, осторожно разделся и лег, радуясь, что он наконец дома, в собственной постели.

Жена не спала, но притворялась, что спит. Они лежали рядом, и между ними было лет двести. А за окном занимался серый рассвет.


Смоленскому часто снился один и тот же сон: будто он вошел в операционную, сделал разрез скальпелем, и в этот момент его позвали к телефону. Он вышел из операционной, долго говорил по телефону, потом переоделся и куда-то уехал и только в конце дня, вернувшись домой, вспомнил, что у него на столе остался больной со вскрытым животом.

Смоленский каждый раз подхватывался в холодном поту и, уже проснувшись и осознав, что это сон, долго не мог прийти в себя и боялся заснуть, боялся снова увидеть этот сон.

Сегодня ему тоже начала сниться операционная, он уже ощущал тепловатый душный воздух и усилием воли заставил себя проснуться. Глядел в потолок, видел воображением Надю, нежную молодую линию шеи и подбородка, скучал и строил планы новой старой жизни. «Есть два пути, – думал он. – Объясняться и не объясняться. Мы не будем объясняться».


Новая старая жизнь началась, как обычно, с обхода. В послеоперационной палате возле окна лежала пятилетняя Лена Юрина, смотрела картинки в книжке, втайне рассчитывая, что, если она занята делом, может, к ней не подойдут. Но Смоленский подошел.

Вровень с окном рос высокий тополь. Под ним на лавочке сидела Ленина бабушка. Она приходила каждый день, как на работу, и проводила под окнами весь день.

«А уйдут – и спасибо не скажут», – машинально подумал Смоленский. Когда дети поступали в клинику, то вся их жизнь и жизнь родителей сосредоточивалась вокруг Смоленского. А потом, когда выписывались, старались забыть этот период в своей жизни: и болезнь, и больницу, и заодно Смоленского, который был неотделим от больницы и от болезней.

– Животик не болит? – спросил Смоленский, оглядывая шов.

– Не болит, – тут же отозвалась Лена. Если бы ее спросили: «Болит?» – она бы ответила: «Болит». В этом возрасте дети моментально соглашаются, не по убеждению, а по их маленькому жизненному опыту: быстрее согласишься – быстрее отстанут.

– А скоро меня выпишут? – спросила она.

– Скоро. Только сначала нужно полечиться. Сейчас посмотрим, как работают твои трубочки.

Смоленский увидел, что трубки спускаются в бутылку, но не опускаются под поверхность жидкости. Значит, нарушен принцип сообщающихся сосудов, значит, тяга недостаточна, значит, отток из мочевого пузыря плохой.

За спиной стояла палатная сестра Люда, ее лицо лоснилось от крема. Она берегла кожу, поэтому не пудрилась и все время держала под глазами крем.