О трагическом чувстве жизни — страница 61 из 91

Фаусте Марло, есть одна сцена, которая стоит всей второй части Фауста Гете. Фауст говорит Елене: «Елена, поцелуй меня! О, дай бессмертье мне единым поцелуем.(Целует ее.) Моя душа исторгнута ее устами; вот она летит, смотрите! Верни мне душу, о, верни, Елена! Здесь жить хочу, в устах твоих, в них Небо, все, что не есть Елена, сорный прах» .

«Верни мне душу! " - стонет Фауст, доктор Фауст, ибо после того, как Елена поцеловала его, ему суждено было навеки потерять себя. Ведь первоначально у Фауста не было никакой простодушной Маргариты, в которой он обрел бы свое спасение. Это спасение было выдумкой Гете. И, как известно, его Фауст, наш Фауст, который изучил Философию, Юриспруденцию, Медицину и даже Теологию и вынес из этого лишь знание о том, что мы не можем знать ничего, пожелал бежать в свободную страну - hinaus ins weite Land! - и повстречался с Мефистофелем, с той силой, что, всегда желая зла, творит добро, и эта сила привела его в объятия Маргариты, простого народа. Фауст, этот интеллектуал, потерял свою Маргариту, потерял свой народ, но именно благодаря народу, в тот момент, когда Фауст отдается ему, он спасается, обретая свое спасение в народе с его наивной, бесхитростной верой. Но необходима была вторая часть трагедии, ведь если Фауст Марло был Фаустом анекдотическим, то Фауст Гете был Фаустом категорическим, и здесь он снова отдается Культуре, Елене, а в ней - Эвфориону{257}, и завершается все это благовествованием мистических хоров о вечной женственности. Бедный Эвфорион!

Неужели это та самая Елена, жена белокурого Менелая, которая была похищена Парисом и стала причиной Троянской войны, та самая Елена, о которой древние троянцы говорили, что осуждать невозможно того, кто сражается за женщину, красотою своею дивно подобную бессмертным богиням? Я думаю, что скорее всего эта Елена Фауста была совсем другой Еленой, той, что сопровождала Симона Маго{258}, и была, по его словам, божественным интеллектом. И потому Фауст мог сказать ей: «Верни мне душу!».

Ибо Елена своими поцелуями отнимает у нас душу. А душа, реальная, субстанциальная душа, это и есть то, чего мы хотим и в чем нуждаемся.

Но Ренессанс, Реформа и Революция привели нас к Елене, или вернее толкнули нас в ее объятия, и теперь мы говорим о Культуре и о Европе.

Европа! Это простое географическое понятие, словно по волшебству, превратилось для нас в какую-то метафизическую категорию. Кто сегодня, по крайней мере в Испании, еще знает, что такое Европа? Я знаю только, что это небольшая возвышенность (см. мою книгу Три новеллы). И когда я пытаюсь выяснить, что именно называют Европой наши европеизаторы, порой мне кажется, что за пределами Европы остается очень многое, почти все то, что находится на ее периферии, - это конечно же Испания, а также Англия, Италия, Скандинавия, Россия... - и что Европа сводится к центральной Европе, к Франко-Германии с примыкающими к ней и зависимыми от нее территориями.

Всё это принесли нам, как я уже сказал, Ренессанс и Реформа, эти близнецы, которые жили в кажущейся междоусобной войне. Все ренессансные итальянцы были социанцами; гуманисты с Эразмом во главе считали варваром монаха Лютера, который, так же как и Бруно и Кампанелла, вынес свой духовный порыв из монастыря. Но этот варвар был их единоутробным братом; сражаясь с ними, он по-своему сражался против их общего врага. Все это принесли с собой Ренессанс и Реформа, а затем и их дочь - Революция, и они принесли с собой также некую новую

Инквизицию: Инквизицию науки или культуры, которая в качестве своего оружия использует насмешку и презрение по отношению к тем, кто не подчиняется ее ортодоксии.

Посылая свое сочинение о движении земли Великому Герцогу Тосканскому, Галилей написал ему, что мы должны повиноваться и доверять решениям высшей власти и отрекомендовал свое сочинение «как поэтическую фантазию или грезу, и пусть Ваше Высочество так его и воспримет». В иных случаях он называл его также «химерой» и «математическим капризом». Вот и я в этих своих очерках, тоже из страха - зачем скрывать? - перед Инквизицией, но только уже современной, научной Инквизицией, выдаю за поэзию, грезу, химеру или мистический каприз то, что исторгнуто из самой глубины моей души. И я говорю вместе с Галилеем: Eppur si muove!{259} Но разве дело только в страхе? О, нет! Ведь есть и другая, еще более трагическая Инквизиция, та, которую современный, культурный европейский человек - каковым, вольно или невольно, являюсь и я сам, - несет в своей душе. Это чудовищный смех, смех над самим собой, раздающийся у меня внутри. Это мой разум, который смеется над моею верой и презирает ее.

И тут мне придется прибегнуть к помощи Господа моего Дон Кихота, чтобы научиться противостоять этому смеху и одержать победу над ним, хотя ему самому, возможно, - кто знает? - подобный смех был неведом.

Конечно, разве не должен мой разум смеяться над этими псевдофилософскими, якобы мистическими, дилетантскими построениями, в которых страсти гораздо больше, чем научного исследования, объективности и метода? А все-таки... Eppur si muove!

Eppur si muove! Да! Против педантства специалистов, против философии профессиональных философов я ищу защиты в дилетантизме, в том, что педант назвал бы философией demimondaine{260}. И кто знает... Прогресс, как правило, происходит благодаря варварам, и ничто так не способствует застою, как философия философов и теология теологов.

Что говорить о Европе! Цивилизация Тибета развивалась параллельно нашей, и она создала и вызвала к жизни людей, которые, как и мы, исчезают. И над всеми цивилизациями по- прежнему плывет Екклезиаст с его: «мудрый умирает наравне с глупым» (Екх И, 16).

У нас, в Испании, люди из народа в ответ на обыкновенный вопрос «Как дела?» или «Как поживаешь?», обычно говорят: «Живу помаленьку! "... И правда, мы живем помаленьку, живем, как все. Что же еще можно сказать? И кто не помнит этого четверостишия: «Неизбежна смерть, но, вспомнив, не заплачу я о том, постелю себе на травке и забудусь крепким сном» ? Забудусь, но только не сном, а сновиденьем, сновиденьем жизни, ведь жизнь есть сон.

А еще у нас, испанцев, с недавнего времени вошло в обыкновение спрашивать друг друга, как бы нам получше провести время или как бы нам убить время. И, действительно, мы стремимся выкроить время для того, чтобы убить его. Но есть нечто такое, что всегда волновало нас не меньше или даже сильнее, чем хорошо провести время - формула, в которой выражается эстетическая позиция, - это вопрос о том, как заслужить вечность - формула, в которой выражается религиозная позиция. Дело в том, что мы совершаем прыжок из эстетического и экономического прямо в религиозное, минуя логическое и этическое; мы совершаем прыжок из искусства в религию.

Один наш молодой новеллист, Рамон Перес Айала, в своей новой новелле Лисья лапа говорит, что идея смерти это ловушка; а дух - лиса, или хитроумная добродетель, над которой смеются ловушки судьбы, и прибавляет: «Пойманные в эту ловушку, слабые люди и слабые народы похоронены и преданы земле...; сильные души и могучие народы, оказавшись в опасности и испытав, конечно, потрясение, вскоре отдают предпочтение грубой прелести жизни и, навсегда преодолев колебания и безумие первых, выпрыгивают из ловушки, обладая достаточно упругими для этого мускулами и силами души, стократ увеличенными силой и энергией их порыва». Но давайте разберемся: слабые люди..., слабые народы..., сильные души..., могучие народы... - что все это значит? Я не знаю. Я знаю только, что одни индивиды и народы еще не задумывались всерьез о смерти и бессмертии, они их еще не почувствовали, а другие уже перестали о них думать, или, вернее, перестали их чувствовать. И я думаю, что людям и народам, которые не прошли через религиозную эпоху, не стоит этим гордиться.

Что же касается грубой прелести жизни, то ее легко живописать, и, действительно, есть люди, которые подчиняются ей и воспринимают ее такой, как она есть, и даже такие, которые хотят убедить нас в том, что в этой ловушке нет никакой проблемы. Но еще Кальдерон сказал (Приятное и неприятное это не более, чем фантазия, акт I, сцена 4), что «плохое утешение в невзгодах, - когда беды следуют одна за другой, - внушать тому, кто их терпит, будто все это вовсе не беда». А кроме того, по словам брата Диего де Эстелла{261} (Тщета мира, гл. XXI), «только сердце может обращаться к сердцу и говорить с ним».

Недавно кое у кого вызвало возмущение то, что отвечая тем, кто попрекал нас, испанцев, нашей бездарностью в науках, я заметил, что электрический свет у нас светит, а локомотив ходит так же хорошо, как и там, где его изобрели, и мы пользуемся логарифмами так же, как и в стране, где они были придуманы, а затем сказал: «Так пусть они и изобретают!». Мое мнение противоречит общепринятому, но я от него не отрекаюсь. Нам, испанцам, тоже следовало бы прислушаться к тем мудрым советам, которые граф Жозеф де Местр давал русским, во многом очень похожим на нас, в своих знаменитых письмах к графу Разумовскому об общественном образовании в России, где он пишет, что если народ не проявляет склонности к науке, то это не значит, что он не заслуживает уважения; римляне ничего не смыслили в искусстве, не имели математики, но это не помешало им сыграть свою роль в истории, и нам следовало бы прислушаться к тому, что он говорит о бесчисленном множестве полузнаек, ложно направленных и самонадеянных умов, идолопоклонников иностранных вкусов, мод и языков, людей, всегда готовых разрушить то, что они презирают, то есть все.

У нас нет научного духа? А что если у нас есть какой-то иной дух? И как знать, совместим ли тот дух, который у нас есть, с этим самым научным духом?