idola fori{268}. Но разве возможно философствовать на языке чистой алгебры или даже на эсперанто? Достаточно протесть книгу Авенариуса о критике чистого опыта - reine Erfahrung, - об этом дочеловеческом, или, если угодно, нечеловеческом опыте, чтобы увидеть, куда это может завести. И сам Авенариус, который тоже должен был сочинять свое произведение на каком-то языке, сочинял его на традиционной латыни, корни которой несут в своей метафорической мощи все содержание нечистого, то есть социального, человеческого опыта. Так что всякая философия это, по сути дела, филология. А филология, с ее великим и плодотворным законом аналогических образований, отдает должное случайному, иррациональному, абсолютно неподдающемуся измерению. История это не математика, и философия тоже таковой не является. А ведь многие философские идеи, в действительности, своим возникновением ничему так не обязаны, как рифме, потребности в построении созвучия! У того же Канта очень многое определяется эстетической симметрией, ритмом.
Таким образом, представление, как и язык, как и сам разум - который есть не что иное, как внутренняя речь, - является социальным и расовым продуктом, а раса, кровь духа, это язык, как сказал Оливер Венделл Холмс, американец, а я лишь повторил его слова.
Наша западная философия вступила в пору зрелости и обрела самосознание в Афинах, в лице Сократа, и она обрела самосознание благодаря диалогу, общественному разговору. И очень знаменательно, что учение о врожденных идеях, об объективном и нормативном значении идеалов, то, что потом, в Схоластике, получило название реализма, формулируется именно в диалогах. А эти идеи, то есть реальность, суть имена, как учил номинализм. Не так, что они не более, чем имена, flatus vocis{269}, а так, что они не менее, чем имена. Язык это то, что дает нам реальность, и он не просто средство общения, а истинная плоть реальности, для которой все прочее, всякое смутное или неартикулированное представление является лишь ее скелетом. И таким образом логика работает с материалом эстетики, понятие оперирует выражением, словом, а не необработанной перцепцией.
Так, например, любовь не откроется самой себе и не осуществится до тех пор, пока не заговорит, пока не скажет. «Я тебя люблю!». Стендаль в своей новелле La Chartreuse de Раrте{270} проявил глубокую проницательность, вложив в уста графа Моска, охваченного ревностью при мысли о любви, которая, как он подозревает, связывает графиню де Сансеверина и его племянника Фабрицио, следующие слова: «Надо молчать; если я приму жесткие меры, графиня просто из обиды способна последовать за ним в Белград, а там, во время путешествия, случайно может прозвучать слово, которое даст имя тому, что они чувствуют друг к другу, и тогда мгновенно произойдет все, что из этого следует».
Воистину, все, что начало быть, начало быть через слово, и в начале было Слово.
Мышление, разум, то есть живая речь, это наследование, и уединенность Абен Тофайля{271}, арабского философа из Гвадикса, не менее абсурдна, чем я Декарта. Конкретная и реальная, а не методическая и идеальная, истина в другом: homo sum, ergo cogito{272}. Чувствовать себя человеком - это нечто гораздо более непосредственно очевидное, чем мыслить. Но, с другой стороны, История, культурный процесс находит свое полное завершение и свою действительность не в чем ином, как в индивиде; цель Истории и Человечества это мы, отдельные люди, каждый человек, каждый индивид. Homo sum, ergo cogito: cogito ut sim Michael de Unamuno{273}. Индивид - цель Вселенной.
Индивид - цель Вселенной, и мы, испанцы, чувствуем это очень глубоко. Разве Мартин А.Х.Юм (The spanish people) не говорил об интроспективной индивидуальности испанца, а я не прокомментировал это в одном из своих очерков, опубликованных в журнале Ла Эспанья Модерна ?
Наверное, именно этот самый интроспективный индивидуализм воспрепятствовал возникновению в Испании строго философских, или, вернее, метафорических систем, несмотря на Суареса, чьи формальные изыски тоже нельзя назвать строго философскими.
Наша метафизика была не чем иным, как метаантропологией, а наши философы являются филологами, или, вернее, гуманистами в самом узком смысле этого слова.
Менендес и Пелайо, о котором Бенедетто Кроче{274} (Эстетика, библиографическое приложение) совершенно справедливо говорит, что он склонялся к метафизическому идеализму, по- видимому, хотел почерпнуть кое-что и из других систем, в том числе и из эмпирических теорий; по этой причине его произведение - по мнению Кроче, который излагает его Историю эстетических идей в Испании, - страдает некоторой расплывчатостью. С теоретической точки зрения этого автора, Менендес и Пелайо в своей экзальтации испанского гуманиста, не желая изменить идеалам Возрождения, выдвинул идею вивизма, философии Луиса Вивеса{275}, вероятно, по той лишь причине, что тот, как и он сам, был ренессансным испанцем и эклектиком. Дело в том, что Менендес и Пелайо, чья философия действительно была весьма расплывчатой, получил в Барселоне воспитание, основанное на трусливом скотизме{276}, привнесенном в каталонский дух, на философии, пресмыкающейся перед common sense{277} и не желающей себя компрометировать, на философии, которая была сплошным компромиссом и, как очень верно заметил Бальмес, всегда избегала суровой внутренней борьбы, а сознание свое выстроила из компромиссов.
На мой взгляд, гораздо ближе к истине был Анхель Ганивет, щедро одаренный пророческим чутьем и инстинктом, когда в качестве нашей испанской философии он провозгласил сенекизм, философию, не отличавшуюся оригинальностью мысли, но великую благодаря своему акценту и тону, философию того самого стоика, язычника из Кордовы, которого многие христиане считали своим{278}. Его акцент был акцентом испанским, латиноафриканским, а не эллинским, и его эхо слышится в - тоже очень близком нам, испанцам, - Тертуллиане, который верил в явную и зримую телесность Бога и души и был чем-то вроде Кихота христианской мысли второго столетия.
И все же героя нашего мышления нам следует искать скорее всего не в каком бы то ни было философе, не в человеке из плоти и крови, а в вымышленном существе, деятельном и более реальном, чем все эти философы; героя нашего мышления мы найдем в Дон Кихоте. Ведь, несомненно, существует философское донкихотство, но существует также и кихотическая философия. Разве философия Лойолы и особенно - уже в области абстрактного, но тем не менее чувствующего, мышления - философия наших мистиков не является, по сути своей, кихотической философией? Чем была мистика Святого Хуана де ла Крус, если не странствующим рыцарем чувства, обращенного к божественному?
И, строго говоря, о философии Дон Кихота нельзя сказать, что это идеализм; он сражался не за идеи. Это спиритуализм; он сражался за дух.
Вообразите себе Дон Кихота, занятого религиозной спекуляцией, ведь этот сон и сам он видел однажды, когда встретил на своем пути лепные и резные изображения святых, которые несли крестьяне для украшения своего сельского храма , и задумался о вечных истинах, и представьте себе его, в темной ночи, окутавшей душу, восходящим на Гору Кармел, чтоб оттуда, с высоты, с самой вершины, увидеть восход незаходящего солнца и подобно тому орлу, что сопутствует Святому Иоанну на Патмосе, глядеть прямо на солнце и пристально вглядываться в солнечные блики, предоставив сове, которая сопутствует Афине на Олимпе, - Афине с ее светло-зелеными, то есть совиными, глазами, зрячими во мраке, но подслеповатыми при свете дня, - высматривать среди теней добычу для своих птенцов.
В качестве практики спекулятивный, или медитативный, кихотизм это безумие, он - плоть от плоти безумия креста. Поэтому разум относится к нему с презрением. Философии, в принципе, чуждо христианство, и это убедительно доказал невозмутимый Марк Аврелий.
Трагедия Христа, божественная трагедия, это трагедия креста. Пилат, скептик, культурный человек, желая обратить ее в шутку, в сайнет{279}, и затеяв этот фарс с царем, тростью и терновым венцом{280}, говорит: «Се человек!», но народ, более человечный, чем он, народ, который хочет трагедии, кричит: «Распни его! Распни его!». И еще одной трагедией, трагедией человеческой, интрачеловеческой, является трагедия Дон Кихота, который с исцарапанным лицом выставлен был на посмешище перед челядью герцога и герцогини{281}, которые и сами были такою же чернью, что и их слуги. «Се безумец!»- сказали бы они. И мука, принятая от шутки и презрения, является трагедией комической, иррациональной.
Величайший героизм как для индивида, так и для народа - это способность устоять перед насмешкой, вернее, способность выставить себя на посмешище и не дрогнуть.
Трагический португальский самоубийца, Антеру ди Кентал, о скорбных сонетах которого я уже говорил вам, испытывая боль за свою родину, сразу после ультиматума, предъявленного ей Англией в 1890 г., писал : «Один англичанин прошлого века, который, несомненно, был человеком проницательного ума и философом, Горацио Уэлпол{282}, сказал, что жизнь это трагедия для тех, кто чувствует, и комедия для тех, кто думает.