О трагическом чувстве жизни — страница 79 из 91

Оставим в покое Вольтера, который, конечно же, не был иезуитом, хотя и был кое-чем похуже, и остановимся на том, что нам никогда не понять разницы между верой en Dieu и верой а Dieu, так же как нам непонятно, каким образом должны становится католиками те, кто верит в Бога. Что же касается готовности иезуитов убивать во имя Бога, то это уже нечто из области политики. Люди убивают друг друга во имя идола. Но это не имеет ничего общего с душой, способной согревать своего Бога в его агонии, чтобы дать ему жизнь, чтобы превратить агонию в жизнь.

Что же касается Давида, которого хотела вернуть к жизни своими поцелуями и объятиями Ависага, что касается этого агонизирующего Христа – спасет ли нас Бог, Отец его? – то здесь речь идет об оправдании, а это нечто из области морали.

Недавно я прочитал у Льва Шестова (Ночь в Гефсимании, эссе о философии Паскаля) об ужасной дилемме, поставленной Эразмом[69] перед Лютером и состоящей в том, что ежели наши добрые дела нас не спасают и спасение наше зависит только от благодати, которую Бог по собственной своей воле и свободно может ниспослать одним, лишив ее других, то «где же тогда справедливость?». И Шестов говорит: «Эразм не хотел ставить под сомнение Библию или Святого Апостола Павла. Как и все, он осуждал Пелагия[70] и признавал учение Святого Августина о благодати,[71] но ему была невыносима страшная мысль о том, что Бог «по ту сторону добра и зла», что наша «свободная воля», наша готовность подчиниться закону всецело находится в ведении высшего суда, что перед Богом нет у человека никакой защиты и никакого оправдания. Так писал Эразм, так думали прежде и думают теперь почти все, даже можно сказать, все люди». Все люди – может быть, но все христиане – отнюдь! Верить таким вот образом христиане не могут. Бог «по ту сторону добра и зла»? Нет, это не правда! «По ту сторону», Jenseits, это германская формула прогрессиста Ницше. Бог внутри добра и зла и объемлет их, подобно тому как вечность внутри прошлого и будущего и одновременно объемлет их, оказываясь сама по ту сторону времени. Что же есть в таком случае справедливость? В морали – нечто, в религии – ничто.

V. Мужество веры

Отец Гиацинт (ниже мы еще будем говорить о нем более подробно), детскими воспоминаниями которого были «католическая печаль домашнего очага, гордая душа его почтенного отца и смиренная душа его доброй матери» (Houtin, be p. Hyacinthe, III, p. 250), этот несчастный отец Гиацинт, мечтавший обрести свою Церковь в саду и келье своего монастыря, вступил в переписку с Эрнестом Ренаном и 11 мая 1891 года написал ему следующее: «Это иллюзия? Не более, чем воспоминание? Всего лишь надежда? Мне с моею простой и наивной верой спиритуалиста и христианина подходит это последнее предположение. Во всяком случае, я так твердо верую в загробную жизнь и конечное спасение души человеческой, что не теряю надежды, что мы с Вами придем к полному согласию если не на этом свете, то в мире ином» (Houtin, Le p. Hyacinthe, III, p. 370).

Отцу Гиацинту с его простой и наивной верой было невдомек, что иллюзия, воспоминание и надежда – это все одно и то же «предположение», а вовсе не три разных, что надежда это и есть воспоминание, что и то и другое суть иллюзия, и, наконец, что вера, согласно Святому Павлу, это осуществление ожидаемого (Евр., XI, 1). Иначе говоря, надежда есть факт воли. Но разве воспоминание не зависит точно так же от воли? Святой Павел и сам с пиндаровским пафосом говорит, что пища, питье, праздники и Суббота «это есть тень будущего»– σκιά των μελλόντων (Колос, II, 17). И если верно, что воспоминание – это тень будущего, то не менее верно и то, что надежда – это тень прошлого.

В Дневнике отца Гиацинта в записи от 18 октября 1892 года читаем: «Мыслитель должен либо утверждать, либо отрицать что-либо, Ренан, при всей своей интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений, для этого ему не хватило мужества».

Мужество! Для святого отца, монаха, который в то же время желал стать отцом и оставить в этом мире телесное семя Воскресения из мертвых, факт преодоления сомнения, утверждения либо отрицания, веры либо неверия – а неверие это ведь тоже вера, ибо «не верую в Воскресение из мертвых» может превратиться в «верую, что мертвые не воскресают, верую, что мертвые умирают», – все это было для него проявлением мужества. Вера – дочь мужества; утверждение, отрицание, догма – сыновья мужества.

Мужество (virilidad) происходит от vir – мужчина, самец. Ту же самую корневую основу имеет и virtus,[72]и вера, по словам христианских богословов – хотя «богослов» и «христианин» противоречат друг другу, – это богословская добродетель. Богословская добродетель, но не добродетель богословия. Нет никаких добродетелей богословия, кроме разве что furor theologieus,[73]отца Инквизиции. Но давайте присмотримся к этому пониманию мужества, поскольку святой отец думает, что способность утверждать или отрицать, преодолевать сомнения это скорее факт воли, нежели интеллекта. Обратимся же к воле и воле к вере.

Уильям Джемс, прагматист и еще один отчаявшийся христианин, в душе которого агонизировало христианство, одно из своих эссе целиком посвятил воле к вере (the will to believe). Но имеет ли эта воля какое-нибудь отношение к мужскому естеству? Является ли мужественность источником воли?

Шопенгауэр полагал, что дело обстоит именно так, и что средоточие воли находится в мужских органах, поэтому он восхищался нами, испанцами, видя в нас свидетельство истинности его мысли, в доказательство чего он ссылался на обычные, довольно популярные и широко распространённые у нас в Испании весьма грубые выражения. И вправду, у испанцев названия этих органов буквально не сходят с уст. Испанцы считают себя людьми волевыми, энергичными, всегда готовыми действовать. И отовсюду несутся чудовищные богохульства, в которых священное имя Божие, которое должно вызывать благоговение, употребляется как в знаменитой фразе из Сатирикона Петрония (II, 4) о человеке, который putabat se colleum Jovis tenert.[74]Но является ли все это действительно волей?

Испанское слово voluntad (воля) не имеет живых истоков в обыденном народном языке. Французское volonté близко к vouloir, к неолатинскому volere и к классическому velle. Но у нас, в испанском, нет производных от этого латинского корня. Вместо vouloir мы говорим querer от латинского quaerere, искать, домогаться, и от querer мы имеем существительное querenda, которое применяется только к животным и означает их привязанность к определенному месту или к другой особи. В испанском то, что исходит из мужских органов, называется не волей, а желанием, хотением (la gana).

Хотение! Превосходное слово! Gana – по всей вероятности, слово германского происхождения, хотя испанский это самый латинский из всех языков латинского происхождения, даже в сравнении с итальянским он гораздо ближе к латыни и содержит в себе гораздо меньше элементов германского происхождения, gana это нечто близкое хотению, жажде, голоду. Существует великое множество самых разнообразных хотений – можно хотеть есть, пить, можно, наоборот, хотеть избегать излишеств в еде и питье. Можно хотеть работать и можно хотеть ничего не делать. А кто-то может сказать и так: «Неправда, что я не хочу работать, я хочу не работать». Но хотение не делать что-либо есть нехотение. Мужество кончается самоуничтожением, оно встает на путь безбрачия, на путь скопства. Именно волюнтаристы чаще всего страдают абулией.[75]

Как много и красиво можно рассуждать о духовном сладострастии! Об этом сладострастии одинокого онаниста вроде несчастного Юсмана,[76] который тоже агонизировал в поисках монашеской христианской веры, веры отшельников, отказавшихся от брака и телесного отцовства. «Не хочу и все тут», – сказал один испанец. И прибавил: «Хотение не идет из моего… мужского естества» (это, конечно, эвфемизм). Но что же все-таки является источником хотения?

Как я уже сказал, хотение не есть способность интеллектуальная, и хотение может привести к не-хотению. Вместо воли оно порождает не-волю, noluntad от nolle, не хотеть. А не-воля, дитя не-желания, ведет к ничто.

Ничто, nada! Вот еще одно испанское слово, полное жизни и бездонных резонансов. Бедняга Амьель,[77] еще один агонизирующий одиночка – и как же мучительно он старался преодолеть в себе свое мужское естество! – в своем Личном дневнике писал это слово по-испански. Ничто! Это и есть то, чего достигает вера мужества и мужество веры.

Ничто! Так возник тот своеобразный испанский нигилизм (лучше было бы назвать его надизмом, чтобы подчеркнуть его отличие от русского нигилизма), который намечался уже у Святого Хуана де ла Крус,[78] получил довольно слабое выражение у Фенелона[79] и мадам Гюйон,[80] и, наконец, назвался квиетизмом в устах испанца – арагонца Мигеля де Молиноса.[81] Но лучше всех выразил суть надизма художник Игнасио Сулоага.[82] Показывая одному из друзей свой портрет сапожника из Сеговии, безобразного, как уроды Веласкеса, отвратительного и сентиментального карлика, он сказал: «Понимаешь, ведь это истинный философ!.. Он ничего не говорит!». То есть дело не в том, что он говорит, что ничего не существует или что все в конце концов обратится в ничто, а именно в том, что он ничего не говорит. Быть может, он был мистик, погруженный в темную ночь духа Святого Хуана де ла Крус. Быть может, и все уроды Веласкеса – тоже мистики того же рода. Не является ли наша испанская живопись со