О Василе Быкове — страница 5 из 6

торых потом получил и я) отправились на Припять в фантастической красоты места — рощи вековых дубов, чистейшая вода (все это потом было накрыто радиационной чернобыльской волной). Меня тогда поразило, сколько людей, с которыми мы в этой поездке сталкивались, смотрели транслировавшийся по республиканскому телевидению юбилейный вечер, а, главное, читали Быкова. И это были не только разные районные культурные работники — что в порядке вещей, но и, скажем, рыбаки из местного рыбсовхоза, приготовившие для нас какую-то особую уху, мы с ними выпивали, беседовали. Все они знали Быкова, гордились им.

Вот, казалось мне, Быков достиг самой высокой точки писательской славы и может пожинать ее плоды.

Я оказался неправ. Прошло не так много времени, в Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое — и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие «капричос» Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЕН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней «культурной» жизни. Благодаря «воле и политической дальновидности» Лукашенко, пишет Севрук, в Белоруссии «создана эффективная система власти», именно та, добавлю я, при которой такой крупный специалист, как он, и мог себя снова по-настоящему проявить. Его многолетний опыт истребления инакомыслия был по достоинству оценен и пущен в дело. Он снова, как в те дни, когда он изничтожал «Мертвым не больно», стал разоблачать и шельмовать Быкова — его «руководящие» подвалы задавали тон официозной печати. Он даже снова вернулся к «Мертвым не больно», правда, «идейно-эстетических просчетов» Быкова уже не касался, повесть эта, пишет он, видно, вольно-невольно учитывая некоторые сегодняшние «веяния», никуда не годилась, потому что это «схематичная вещь, написанная по канонам директивного соцреализма в его вульгарном варианте». В те годы, как я хорошо помню, Севрук с большим почтением относился к социалистическому реализму и бдительно следил, чтобы никаких отступлений от его канонов не было, отступников карали беспощадно. Но тут, когда главная задача — топтать Быкова, чей нравственный авторитет так высок, что опрокинуть его невозможно, стойкий борец с идеологической крамолой готов во имя этого и от соцреализма откреститься. По его примеру в казенной белорусской печати всплыли хорошо нам запомнившиеся: «пятая колонна», «космополитический окрас», и т. д., и т. п. Ясно, что за этим последуют и соответствующие методы обращения с инакомыслящими — из нашего «светлого прошлого». Это мы давно и на собственной шкуре усвоили.

Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливающихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже — Быков оказался снова, как много лет назад, «под колпаком», взят «в разработку» — так это, кажется, называется. Звонишь ему по телефону, но никакой уверенности, что слушает тебя только он, нет. В эту пору я стал получать от него письма с вымышленными обратным адресом и фамилией отправителя. Конечно, я не мог поверить, что минские почтмейстеры и телефонистки стали так интересоваться литературной жизнью и писательскими делами. Все это в свое время мы проходили и хорошо знаем, каково оказаться объектом усиленного внимания любителей изящной словесности в штатском.

Письма Василя становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков:

«Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин — личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на „Известия“, которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2–3 малоформатных, которые имеют по 3–4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы… Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами».

«С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине — 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)… А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится, по всей видимости. Хотя и то благо — не будет о чем сожалеть… В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо…»

«Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя — обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И — без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается».

«Ну а о своей жизни, что тебе написать, — сволочная жизнь во всех отношениях… Вот написал письмо и не знаю, как посылать — на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки… Телефонные переговоры стали выше возможностей».

Все это «сволочное» время он почти ничего не писал, какая уж тут работа — жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЕН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: «Вот уже почти неделя, как мы здесь — на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление — весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна». Здесь я остановлюсь, чтобы сказать, что бытовые удобства меньше всего интересовали Василя. В Минске был «кабинет» (если можно так торжественно именовать ту маленькую комнату, где стоял его вполне заурядный, массового производства письменный стол с пишущей машинкой, которую в Финляндии заменил компьютер, давшийся ему не сразу). Потом в Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Василя было очень важно (он даже прислал мне фотографию: сидит в кресле и читает «Вопросы литературы»). В Германии с русскими изданиями было хуже.

А теперь о самом главном: «Зато я, как нигде и никогда прежде, писал он, — погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще — как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал ЖИВОГЛОТОМ. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю».

Да, в Хельсинки ему было хорошо после «сволочной жизни» в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных ведомств, он смог начать работать… Но можно ли здесь ставить точку?

В 1897 году врачи предписали Чехову — у него началось тогда кровохарканье — провести осень и зиму на юге. Он поехал в Ниццу. Там он чувствовал себя лучше — солнечно, тепло, чистый воздух. Он даже подумывал, не поселиться ли вообще в Ницце, потом предпочел Ялту. Но в письме из солнечной Ниццы жаловался сестре: «Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой». Через три недели о том же: «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».

Я вспомнил об этих жалобах Чехова, думая о Быкове, которому, меняя страны, пришлось кочевать, как перекати-поле, из одного места в другое, жить в чужих квартирах, работать за чужими столами. Да, жить и писать в Минске стало невозможно, но скитания на чужбине вряд ли прибавляли ему сил — ведь он тоже был не богатырского здоровья, давно страдал от тяжелой астмы (я был свидетелем нескольких жестоких приступов) и лет ему было вдвое больше, чем Чехову, когда врачи посоветовали тому перезимовать в Ницце.

Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Я не сразу придал этому значение, по-прежнему считая астму его главным врагом. Потом его оперировали, я несколько раз после этого говорил с ним по телефону. Он вдруг сказал, что, может быть, поедет долечиваться в Минск. И я понял, что дело очень скверно.

Вот его письмо из Праги — перед отъездом в Минск. Это прощальное письмо — только он, конечно, этого не говорил, он ведь был из тех, кто молча терпит свои беды, да и так все было понятно: «Прошел месяц со дня операции, — писал он, — но я все не могу прийти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничег