Прости за грустное письмо, дорогая моя. Даже думал — стоит ли отправлять его или нет, но все же решил отправить. Ты же знаешь, что я предпочитаю доводить начатое до конца. К тому же между своими стенаниями я написал о любви к тебе, а такое письмо разорвать и выбросить уже не поднимется рука.
Начал плохо, но закончу хорошо. Дорогая моя, на фоне того, что ты у меня есть, на фоне этого огромнейшего (и совершенно незаслуженного!) счастья все мои неприятности выглядят ничтожными и не заслуживающими внимания. Тьфу на неприятности! Тьфу на плохих людей! Тьфу на К.! (он достоин отдельного плевка, не буду жадничать). У меня есть ты, любовь моя, и от этого я счастлив безмерно. Одарив меня с рождения, на середине жизни Бог послал мне другой дар, еще более уникальный, чем первый. Хвала Ему за все, что он для нас сделал!
Драгоценная моя! Непременно сохрани это письмо и показывай мне всякий раз, когда я стану сердиться по пустякам.
Целую тебя крепко, любовь моя!
Твой В.
P. S. Египетский президент (рука так и хочет написать: «Чтобы он сдох!», но я знаю, что это случится ой как нескоро) национализировал Суэцкий канал, как я и предсказывал в предыдущем письме. Об этом пишут с таким восторгом, как будто в Египте уже наступил рай[99]. Никогда там не будет ни рая, ни чего-то хорошего. Эта земля проклята на вечные времена. Но если ты покажешь письмо вместе со штемпелем на конверте К., то он скажет: «Подделка!»
В.
Дорогая Аида!
Попасть в больницу в канун Йом-Кипура[100] — вот это счастье! Настоящее еврейское счастье, про которое моя бабка Рейзл, да будет благословенна ее память, непременно сказала бы: «При таком счастье никакого горя не надо». У нас в Гуре был один сапожник, который приходил в синагогу только в Йом-Кипур. Благочестия в нем было не больше, чем в его молотке. И надо же было такому случиться, чтобы он умер в тот момент, когда читали Кол-Нидрей[101]. На этом основании его сочли праведником из праведников и похоронили с таким почетом, которого не всякий цадик удостаивался.
Меня продержат здесь десять дней. Что ж, я не могу с этим спорить. Видимо, есть какой-то высший, непонятный мне смысл в том, чтобы я провел Йом-Кипур здесь. Ко мне относятся с большим вниманием. Поскольку здесь в реанимационном отделении нет палат, а только один большой зал, меня отгородили ширмой. Это создает некоторую иллюзию уединения. Сильно мешает шум, но с этим приходится мириться. Постоянно кого-то привозят или увозят, постоянно кого-то лечат, некоторые пациенты кричат или громко стонут. Но можно заткнуть уши ватой. Мне дали вату, мне приносят чай, как только я попрошу, только дают некрепкий, потому что крепкий вреден для сердца. Аппетита нет, но это естественно.
Пусть тебя не пугают страшные слова «реанимационное отделение», драгоценная моя! Я здесь только потому, что за мной хотят пристально наблюдать два-три дня. У меня все в порядке, я чувствую себя хорошо, настолько хорошо, насколько это возможно в моем состоянии, но мне пока что не разрешают вставать и постоянно ставят капельницы. Ужасно нудное занятие — лежать под капельницей, скажу я тебе. Но повторяю, что ничего страшного нет. Доктора скажут тебе то же самое, но ты можешь им не поверить. Поверь мне. Клянусь тебе, что конец праздника я проведу дома[102]. Кроме сердца, докторов беспокоят мои легкие, но я знаю, что и с легкими тоже все в порядке. Пусть не в полном, но более-менее все хорошо. Не волнуйся, драгоценная моя, умоляю тебя. Нет никаких поводов для волнения. Мне, в конце концов, пятьдесят семь лет (как славно мы отпраздновали мой день рождения, всегда хорошо, но в этом году особенно!), так вот, возраст у меня солидный, вдобавок то, что мне пришлось пережить, порядком потрепало мой организм. Каждый день пути из Польши в Советский Союз можно считать за год. Но не беспокойся, любимая моя, твой муж еще бодр и полон сил. Ты хочешь доказательств? Пожалуйста — смотри, какое длинное письмо пишу я и как четок мой почерк. Разве это почерк ослабленного болезнью человека?
Теперь о деле. Драгоценная моя, меня беспокоит судьба моего архива. Ночью, когда я лежал под очередной капельницей, меня вдруг охватило сильное беспокойство по поводу моих бумаг. А беспокойство такого рода никогда не бывает напрасным, я в этом давно убедился. Моему архиву опасность угрожает с трех сторон. Мои враги-«разоблачители» хотели бы уничтожить его, чтобы после меня не осталось бы никакой памяти. Те, кто пытается подражать мне, могут надеяться найти в моих бумагах что-то полезное. Много полезного! Эти наивные прохиндеи (да, дорогая моя, прохиндеи тоже могут быть наивными и недалекими) тоже не верят в то, что у меня есть особый дар. Они убеждены, будто я владею изощренными способами обмана публики. Третью, и самую сильную опасность представляют те, кого я не хочу называть, потому что тебе и так все ясно. Им нечего опасаться, но из предосторожности многое может быть сделано.
Больница оказала на меня удивительное действие. Или все дело было в капельнице? Когда смотрю на то, как капли падают одна за другой, впадаю в состояние невероятной отрешенности. Редко бывает так, что я вижу свое будущее столь же ясно, как и чужое. Для этого, как тебе известно, нужна особая концентрация усилий и отрешенность. Свое можно увидеть лишь в том случае, если получится посмотреть на самого себя словно со стороны. Прошедшая ночь была одной из самых богатых на видения ночей в моей жизни. Я даже испугался — уж не последняя ли это ночь в моей жизни? Но увидел, что, слава Богу, далеко не последняя, но на эту тему прошу тебя мне вопросов никогда не задавать, любимая моя. Есть знание, которое может быть только моим и ничьим больше.
Пока доктора и медсестры возились со мной (сменяли капельницы, измеряли давление, снимали кардиограммы), я мысленно переносился все дальше и дальше. О том, что я увидел, мы еще поговорим, когда я вернусь домой, но сейчас у меня к тебе срочная просьба. Возьми мешок, сложи туда все мои папки, оберни клеенкой для сохранности и отвези к нашему Львенку[103]. Пусть мои бумаги хранятся там до моего возвращения домой. Сейчас они никому, кроме меня, не нужны и никому, кроме меня, не опасны, но придет время — и их станут внимательно изучать. Сначала, как водится, начнется с журналистов, а следом за ними моим архивом займутся ученые. Это случится через шестьдесят лет. Не знаю, какое слово здесь употребить — «только» или «уже»? С точки зрения истории человечества шестьдесят лет — это даже не песчинка в часах, это тысячная доля той песчинки. С моей точки зрения, это почти что вечность. Шестьдесят лет! Я не Моше[104], чтобы дожить до ста двадцати! Но лучше поздно, чем никогда. Я видел, как мой архив издают отдельной книгой, видел свой портрет на обложке, видел, как люди читали эту книгу. Увиденное так мне понравилось, что сердце сразу стало биться ровно и тяжесть в груди исчезла. Ты же знаешь, любимая моя, как важно для меня не быть забытым навечно и не остаться в памяти людей ловким обманщиком. Ты скажешь: «Не о людской памяти надо думать, когда тебя привозят в больницу» и будешь тысячу раз права, драгоценная моя. Совсем не об этом следует думать на больничной койке в канун Йом-Кипура! Я бы и не думал бы сейчас об этом, если бы вдруг не начал бы беспокоиться за свой архив. Ирочка в санатории, я в больнице, тебя постоянно нет дома — мало ли что может случиться. Мне вообще не стоило держать свои папки дома. Мы часто бываем в отъезде, а архив мне постоянно не нужен. Он, если уж говорить честно, самому мне не нужен. Я же собираю его для будущих поколений. По возвращении домой я заберу папки, переберу все бумаги, отделяя важное от не очень важного, и помещу архив туда, где я буду за него совершенно спокоен. В Польше до войны была такая удобная вещь, как сейфы в банках. Заплатишь за год или за десять, получишь ключ, положишь все свои ценности — и живи спокойно. Один ключ у тебя, другой у банка, сейф открывается только двумя ключами сразу, банк надежно охраняется, а что самое главное — все можно сделать анонимно. Никто не знает, кто держит свои ценности в этом сейфе, Вольф Мессинг или Пинхас Шайнер.
Увези папки из дома прямо сегодня, драгоценная моя. Вот прочтешь мое письмо и сразу поезжай домой и выполни мою просьбу. Не думай, пожалуйста, любовь моя, будто я сошел с ума или же будто мне дали лекарства, от которых голова начинает плохо работать. Нет, я нахожусь в полном сознании и ясном уме. Ты же видишь, как ясно и четко излагаю я свои мысли. Да и доктора могут подтвердить, что с головой у меня все в порядке. Но даже если у тебя и останутся сомнения, моя дорогая, то все равно сделай то, о чем я тебя прошу. Я не успокоюсь, пока не узнаю, что моих бумаг дома нет. Если ты вдобавок к этому сменишь замки, то это будет совсем хорошо. Я вижу двоих человек, которые возятся возле нашей двери. Лица их мне незнакомы. Не открывай дверь никому из незнакомых, что бы тебе там ни говорили бы, любовь моя, и вообще будь осторожна. И лучше всего, пока меня не будет, ночуй у кого-нибудь из наших знакомых. Или же пригласи Машу пожить у нас полторы недели. Маша согласится, а вместе с ней тебе будет не страшно. Так и сделай — увези архив, смени замки и позови Машу! Считай, что я сошел с ума, если хочешь, но сделай все так, как я прошу, драгоценная моя!
Мне пока ничего не приноси, не надо. Впереди — день поста, чай мне дают, одежда для прогулок мне пока не нужна, потому что мне вообще не разрешают вставать. Консилиум соберут в понедельник, когда я уже буду в палате. Тогда уже мне потребуется одежда и меня можно будет порадовать чем-то вкусным. Суккот будет совсем близко, и я думаю, что парочка твоих замечательных холепцес