О времени, о Булгакове и о себе — страница 13 из 14

Б. ЛЕВИНСОН[134]Из рассказов актера

Для первой своей работы в нашем театре Михаил Михайлович избрал пьесу Сергея Александровича Ермолинского «Грибоедов».

Ермолинский, которого привел с собой в театр Яншин, был в то время опытным киносценаристом и только начинающим театральным драматургом. Широко образованный, обаятельный, умный человек, он чем-то напоминал нам самого Грибоедова. Его пьеса, документально аргументированная, с большим количеством хороших портретных ролей, и сам автор произвели на нас, актеров, сильное впечатление. Все хотели играть в пьесе «Грибоедов», все хотели работать с режиссером Яншиным.

Начался долгий и трудный период распределения ролей. Это зачастую решающий момент в работе над спектаклем. Тут Михаил Михайлович проявил свои качества смелого, независимо мыслящего человека, художника-экспериментатора. Самая серьезная проблема была, естественно, связана с назначением актера на заглавную роль. Единственно возможным кандидатом здесь мог быть Г. Н. Колчицкий, но к этому времени он перешел в труппу МХАТа, и положение казалось безвыходным. Мне лично все в этой работе казалось очень привлекательным: встреча с М. М. Яншиным, любимым актером еще с детства, пьеса с ее темой и несомненными литературными достоинствами. И я попросил дать мне роль Алексашки, слуги Грибоедова. Надо сказать, что амплуа комедийного актера прочно висело на мне с самого начала моей жизни в театре.

Каково же было мое удивление, вернее, недоумение, когда однажды вечером меня вызвал к себе домой Сергей Александрович и прямо огорошил сообщением, что Грибоедова буду репетировать я. Несколько позже Михаил Михайлович сказал мне, что это эксперимент. Получится — ну и хорошо, нет — значит, нет…

Чтобы оценить смелость этого решения надо представить себе ряд обстоятельств. Первое. Ничего более противоположного лицу Грибоедова, чем мое лицо, представить себе невозможно. Здесь все, буквально все, наоборот, от кончиков волос до подбородка. Я не говорю уж о внутренних данных. Генеральский мундир, выправка и сдержанность дипломата, героичность образа, тончайшие лирические сцены с Ниной Чавчавадзе — все это шло вразрез моей предшествующей работе в театре на протяжении девяти лет.

Второе. В те времена не только в кино (где это бытует и по сию пору), но и в театре портретное сходство актера с историческим персонажем было одним из главных условий и подчас решающим при назначении на роль. Неподалеку от нашего театра, в Театре им. М. Н. Ермоловой играл Пушкина артист В. С. Якут, потрясавший зрителя не только экстравагантной игрой, но и поразительным портретным сходством. Пренебрежение этим обстоятельством было тогда смелостью незаурядной.

Много позже, когда уже появилась надежда, что эксперимент будет удачным, Яншин предпринял некоторые попытки добиться при помощи грима хоть какого-то намека на сходство моего лица с лицом Грибоедова. Был приглашен лучший гример с киностудии. Около месяца работы — и ему удалось при помощи пластических масс (тогда это было новшество) и прочих ухищрений добиться кое-какого успеха в борьбе с моим лицом, но… получилась маска, мертвая маска, с которой выходить на сцену было немыслимо. Все было выброшено в корзину, осталась лишь прическа и грибоедовские очки. Но это было позже, а пока… Кошмар и праздники репетиций.

Приведу из всего вороха воспоминаний один кошмар и один праздник.

Тут нужно оговориться. Дело в том, что пьеса, которую нам тогда прочел Ермолинский, несколько отличалась от того варианта, который был позже опубликован. Она и называлась по-другому — «Грибоедов. Последние годы странствий и гибель». То есть тема была более четко обозначена. В пьесе были потрясающие эпиграфы. У каждого акта — свой эпиграф. И был главный: «Сегодня во сне опять видел Грибоедова. Кюхельбекер».

И уже в первой ремарке возникал этот образ, пьеса начиналась как сон-воспоминание — возникала тихая солдатская песня и как из тумана начинала просвечивать комната в крепости. Грозный. (Кстати, опять Грозный.) В комнате два персонажа: племянник Ермолова Сережа и еще один офицер. Они говорят про «Горе от ума». Офицеру не нравится пьеса, он говорит, что это сколок с «Мизантропа» Мольера, а Сережа утверждает, что это хорошее произведение. Еще они упоминают о плохих вестях из Петербурга, что-то там 14 декабря произошло. И тут появляется Грибоедов.

А до этого за кулисами шум, выстрелы, крики, они бросаются к окнам, пытаются понять, что происходит. Грибоедов выходит прямо из центральной двери вперед на рампу и говорит одно слово — «Убили». И в двух — трех репликах рассказывает про взбунтовавшегося чеченца, которого никак не могли захватить, и только солдат, взобравшийся на крышу, смог с крыши пригвоздить его штыком к подоконнику. Только так его сумели взять.

Пять полных репетиционных дней, при том что все актеры в гримах и костюмах сидят на выходах и ждут, Михаил Михайлович заставлял меня делать эту маленькую, но важную сцену снова и снова. А уже идет прогон всего спектакля. Уже декорации стоят. Я ощущаю себя костью, которая уже пять дней торчит в горле Яншина и всей труппы. Я не мог стронуться с места. Яншин не отпускает меня со сцены. «Вы должны рассказывать об этом эпизоде с чеченцем, ассоциируя с тем, что было в Петербурге, с декабрьским восстанием. Вы не то видите, надо рассказывать про это, а видеть то. Рассказывайте о Петербурге 14 декабря, а не о том, что только что произошло вот здесь. Рассказывайте о неукротимости, об одержимости». Ставит передо мной совершенно несусветные задачи! А я слышу ропот артистов. Пять дней! С десяти до трех! Я не мог стронуться с места. Михаил Михайлович упорно искал для меня новые «манки», придумывал сотни разных приспособлений, но ни разу я не слышал по своему адресу ни слова упрека или злобной интонации. Поражало его долготерпение. Думается мне, что как актер он хорошо понимал мое отчаяние. А может, когда-нибудь и сам бывал в таких переделках.

Меня сразил «столбняк», какой-то шок в этой сцене, преодолеть который я не мог до самой премьеры. Я никак не мог соединить то, что он только что пережил, с тем, что было в Петербурге. Я тогда был молодым, но я и сейчас не мог бы этого сделать. В итоге он просто сдался.

Да еще естественное недовольство артистов. Я никому не мог смотреть в глаза. Это был подлинный кошмар.

Только в день премьеры Михаилу Михайловичу удалось меня выбить из этого состояния и, казалось бы, простым способом. Минут за пять до начала первого спектакля с публикой он подошел ко мне вместе с Ермолинским и сказал:

— Мы с вами все это репетировали как бы сняв шапку перед величием ума и гениальности нашего героя. А теперь наденьте ее и помните: он — человек, он такой же, как все мы, простые смертные, как вы. Ни пуха ни пера!

— Идите к черту! — ответил я по традиции, надел на себя цилиндр и пошел на сцену.

Об остальном уже судили зрители. Спектакль прошел за пять лет более трехсот пятидесяти раз, охотно посещался и имел успех не только за счет достоинств пьесы и режиссуры, но и безусловно за счет блистательной игры Лилии Гриценко в роли Нины Чавчавадзе. (Это тема особая, заслуживающая отдельного внимания.)

Разговор о «празднике», кстати, связан именно с участием Л. Гриценко в этой работе.

Надо сказать, что начало пьесы, до Тифлиса, было все построено на сценах, в которых выяснялась политическая, идейная, гражданская позиция Грибоедова. И тут наступал критический момент, если бы и дальше шли такие эпизоды, то зритель, если бы и не сбежал, то закис. Но тут появлялась Нина и начиналась любовь.

Я никогда, ни до ни после, не работал над такими ролями, поэтому я прошел все то, что прошел Сергей Александрович, когда писал все те документы, восемь месяцев купался в этом. Я очень любил читать эту пьесу вслух, и при всяком удобном случае, когда собиралась компания, у меня ли или я шел куда-то в гости, я читал эту пьесу. Я прочел ее от начала до конца много-много раз, и мне это очень в жизни помогло.

Но на репетициях больше всего времени и сил отдавалось именно этим «идейным» сценам. Работа же над лирическими сценами с Ниной все откладывалась «на потом». Но мы исподволь, между делом сами встречались с Лилией Гриценко, оговаривали их, обсуждали.

Однажды я принес опубликованные письма Грибоедова к Нине, усадил ее против себя и прочел их все, шестьдесят три письма, прочел их прямо в глаза ей, как письма Лиле от меня — Бориса. И после одной репетиции наша дуэтная сцена нам показалась сделанной. Правда, самим как-то не верилось в это, и мы попросили Яншина и Ермолинского посмотреть нас и проверить нашу работу.

Ночью, после окончания спектакля. На пустой сцене, в пустом зале, при тусклом свете единственной дежурной лампочки, поставив первую попавшуюся под руку банкетку, мы проиграли наши сцены. И…(вот тебе раз!) все прослезились, и артисты и наши первые зрители. От радости. В таком примерно виде, после небольшой доработки с Яншиным, сцены эти и вошли в спектакль.

Очередной театральный парадокс: кошмары без слез и праздник со слезами.

Я уже говорил об успехе спектакля, но не могу не упомянуть, что каждое мое появление на сцене первые минут двадцать были для меня нелегким испытанием. На сцену выходил человек, ничего общего внешне не имевший со своим оригиналом. И мне каждый раз приходилось преодолевать естественное недоверие зрителей, пока они ни забывали об этом, подчиняясь ходу действия и увлекаясь им.

Поэтому я так хорошо помню первую картину, в которой происходило следующее — после упомянутой сценки появляется Алексашка и передает Грибоедову по поручению Ермолова, что приехал фельдъегерь Уклонский арестовывать его, пока он сидит у Ермолова, но скоро придет сюда и надо уничтожить все бумаги, которые могут скомпрометировать. Грибоедов тут же собирает весь свой архив и уносит его.

А основной архив остался в Армавире, но это уже не по пьесе, а по истории, и когда Уклонский повез Грибоедова в Петербург, в Главный штаб, на перекладных заехали в Армавир и взяли сундук с главными компрометирующими письмами. С этими письмами Грибоедова через Москву провезли, через Питер, а потом в Главном штабе фельдъегерь сдает его вместе с сундуком, и тот, ничтоже сумняшеся, говорит: «Ну, а это я возьму с собой»! И берет с собой в камеру этот сундук, нахально. А утром к нему приходит навестить его Фаддей Булгарин и забирает этот сундук и дома сжигает его содержимое. Фаддей Булгарин — доносчик, стукач, сволочь. Это темное пятно в биографии Грибоедова. А может, белое пятно. Непонятно было, в чем тут дело. «Фаддею „Горе“ мое завещаю…» И вот Ермолинский проливает некоторый свет на эту историю. Во всяком случае, дает свою версию. У него была ночная сцена в доме Булгарина, после того как его выпустили из тюрьмы с очистительным аттестатом. Грибоедов спит, входит Леночка Булгарина, жена Фаддея, он просыпается, рассказывает о том, какой сон ему приснился — ему снилось все связанное с допросом, с тюрьмой, а она начинает ластиться к нему, напрашивается на любовь. Сцена заканчивается тем, что Грибоедов дает ей очень деликатный отпор: «Не будем чрезмерно увлекаться дружбою, я по себе знаю уж как опасна», — говорит ей Грибоедов. Леночка была одной из самых красивых женщин Петербурга, и она была влюблена в Грибоедова, хотя, кто в Грибоедова не был в то время влюблен. Роман, конечно же, был, а Фаддей был подкаблучником и потому все, что он делал для Грибоедова, это все было через Лену. Ермолинский на это намекает, но не развивает это в действии, но такой эпизодик был, и он объяснял пытливому зрителю, откуда все происходит. Правда, в опубликованном варианте сцена эта изменена, роль Лены вообще выпала, уж не знаю, по каким соображениям.

Возвращаясь к «Грибоедову», не могу не остановиться на некоторых знаменательных совпадениях. 14 декабря — день рождения Сергея Александровича Ермолинского. 15 декабря — день рождения Александра Сергеевича Грибоедова. 15 декабря 1951 года мы и выпустили наш спектакль. В эти же дни вышла книга Нечкиной «Грибоедов и декабристы».

Работа над пьесой «Грибоедов» многому меня научила и в чисто профессиональном отношении, и в этическом взбудоражила меня, заставила серьезнее думать об искусстве актера. Спектакль был одним из самых значительных событий в моей жизни.

Я одного не могу понять, почему пьесу больше не ставили. Очень ведь хорошая пьеса и такой успех имела.

В. КАВЕРИН[135]Из книги «Письменный стол»[136]

Восточная пословица говорит: «Великое несчастье, когда нет истинного друга». Среди многочисленных неудач Булгакова (чтобы перечислить их на странице, не хватило бы места) в одном отношении ему решительно повезло. Он встретился и на всю жизнь сошелся с С. Ермолинским — истинным литератором, строгим ценителем искусства, много работавшим в прозе, драматургии, кинематографии.

Дружба бывает разная: кто из нас не помнит пушкинское «Воспоминание»:

Я слышу вновь друзей предательский привет

На играх Вакха и Киприды.

Десятки исследователей пытаются разобраться в сложных взаимоотношениях поэта с Н. Раевским, с Жуковским и даже с Гоголем, которому Пушкин подарил сюжет «Мертвых душ», не потребовав за это золотой портсигар.

Но нечего будет делать историкам литературы, если кому-нибудь из них придет в голову заняться историей отношений между М. Булгаковым и С. Ермолинским. Это сделано и сделано с блеском. Никому из них никогда не удастся лучше рассказать, какую роль сыграла эта дружба в жизни одного из самых талантливых писателей современности.

Говорят, что истинная любовь слепа. Но С. Ермолинский любил своего друга отнюдь не слепо. Он внимательно всматривался в каждое движение его души и, уж конечно, в каждую написанную им строчку. Ему удалось то, что едва ли могло удасться тем, кто пытался познать личность Булгакова по его произведениям. Можно смело сказать, что трагически-счастливая жизнь Михаила Афанасьевича вошла в его душу и, может быть, незаметно для него самого сделала его бесконечно богаче. Ведь заразительны не только зло, ненависть, честолюбие, жестокость. Заразительны и честь, и мужество, и желание добра, и гордость. Вот на чем были незримо построены эти отношения — на обмене мыслями и чувствами, на советах в трагических обстоятельствах, на тонкости в стремлении оставить неразгаданное — неразгаданным, на глубоком (насколько это возможно) понимании друг друга.

Статья С. Ермолинского не историко-литературное произведение, хоть и не сомневаюсь, в дальнейшей «булгаковиане» исследователи волей-неволей должны будут ссылаться на этот «исповедальный отчет».

М. Булгаков всю жизнь испытывал страстное стремление раскрыть перед читателем правду, — этот свет правды озаряет то, что о нем написал С. Ермолинский.

Можно было бы еще много сказать об этой работе, которая поднимает автора на высоту выразительной прозы. Но еще одно соображение высказать решительно необходимо: мы много говорим о том, что надо найти новый, единственно верный синоним для понятий истины, мужества, чести — синоним, который тронул бы молодое сердце. Так вот, не надо никаких синонимов: надо воочию, вживе показывать жизнь таких людей, как Булгаков, — людей, посвятивших себя рыцарской верности, не боязни трудностей и умению восхищаться, радоваться жизни, несмотря ни на что. Именно таким и показал нам С. Ермолинский великого писателя — с его любовью к людям, с его беспредельным трудолюбием, с его трогательной благодарностью за «дар жизни», который (к счастью для нас) вдохнула в него природа.

АНДРЕЙ ХРЖАНОВСКИЙ[137]Дольше века[138]

В том, что Сергей Александрович Ермолинский будет писателем, он не сомневался с восьмилетнего возраста. Именно тогда он написал письмо Льву Николаевичу Толстому, в котором спрашивал, что нужно для того, чтобы стать писателем. Все вокруг сомневались, что придет ответ. Все, кроме Сережи. И Лев Николаевич ответил ему. Этот ответ теперь может прочесть каждый в собрании сочинений классика.

Особую известность принесли Ермолинскому его сценарии к первым фильмам Ю. Райзмана — «Каторга», «Земля жаждет», знаменитый «Танкер „Дербент“» по книге Ю. Крымова, «Дело Артамоновых» по М. Горькому. Его приглашал в соавторы М. Шолохов («Поднятая целина»), А. Хмелик («Друг мой Колька»), несколько поколений засматривались «Неуловимыми мстителями» по сценарию С. Ермолинского и Э. Кеосаяна.

Из фильмов, увиденных мною в юности, я выделяю райзмановскую «Машеньку» не только потому, что был очарован исполнительницей заглавной роли, но прежде всего из-за хорошо выстроенного повествования, авторство которого было приписано в титрах единолично Е. Габриловичу, ибо его соавтор — С. Ермолинский в это время находился в тюрьме. Ныне соавторство Ермолинского восстановлено во всей справочной литературе по кино.

С. Ермолинский был арестован в 1940 году, вскоре после смерти М. А. Булгакова. На допросах из него выбивали — также и в прямом смысле этого слова — показания о том, что Булгаков являлся главой контрреволюционного заговора, а друзья писателя — его соучастниками. Ермолинскому пришлось проделать путь сквозь все круги «дьяволиады», начавшиеся на Лубянке и в Бутырке и закончившиеся ссылкой в казахской степи.

И теперь, спустя годы после смерти Булгакова и Ермолинского, нечистая сила снова нет-нет да и прохаживается по Москве, пытаясь бросить тень на людей безупречно порядочных. Один из них — покойный писатель Лев Разгон в свои девяносто лет вынужден был дать публичную пощечину такому вот клеветнику. Я не знаю, что сделал бы или сказал по этому поводу С. А. Ермолинский. Думаю, он бы пожал благородную руку Л. Разгона. А может, дал бы совет (С.А. был замечательным советчиком и блистательным профессиональным редактором) прислушаться к Пушкину, считавшему недостойным обращать внимание на негодяя, плюнувшего сзади тебе на платье.

Сейчас я бы не мог сказать, когда произошла моя первая встреча с Сергеем Александровичем Ермолинским.

Тогда ли, когда мы сняли дачу в Переделкино, где наш сын проводил первое в своей жизни лето, и мы, состоя при его дворе, зашли за чем-то в Дом творчества писателей. Возможно, там я в первый раз увидел изящного пожилого седовласого господина — моя жена была знакома с ним раньше, представила меня, и тогда я впервые пожал его красивую руку с булгаковским перстнем, повернутым (от сглазу) сапфиром внутрь. Историю этого перстня я узнал позже. Когда Сергей Александрович шел читать свою пьесу «Грибоедов» труппе МХАТа, он страшно волновался, и Елена Сергеевна Булгакова сняла с пальца перстень и, надевая его на руку Ермолинского, сказала: «Он принесет вам удачу. Миша всегда носил его камнем внутрь, но в особо важных случаях поворачивал сапфиром вверх, чтобы усилить его магнетическое действие». Позже, когда Ермолинский возвращал перстень Елене Сергеевне, она попросила его оставить у себя это кольцо в память о Булгакове.

Возвращаюсь в Переделкино. Может быть, именно тогда и там, повстречавши Ермолинского на дорожке, ведущей к главному корпусу Дома творчества, я впервые ощутил себя посетителем дворянского благородного собрания, стиль и манеры которого впоследствии были так обезображены мосфильмовскими статистами. Легкий, но со знаком «фермато» наклон головы и подразумеваемый, как звук и как ощущение шестого позвонка, но только подразумеваемый, щелчок каблуков щеголеватых заграничных туфель — одно из первых движений, увиденных мною в исполнении Ермолинского, впоследствии разученных под руководством его жены Татьяны Александровны Луговской нашим маленьким сыном.

Или наше знакомство случилось позже, когда Сергей Александрович явился с визитом на нашу дачу. Помнится, я был увлечен в то время чтением стенограммы допросов Колчака и пересказал несколько эпизодов С.А. «Слушайте, так это безумно интересно!» — воскликнул он с энтузиазмом, выдававшим в нем человека, знающего цену достоверным историческим сведениям и еще кое-чему.

Это было счастливое дождливое лето, и быть может, самым прекрасным посреди всех дождей и туманов была «ермолинская» терраса с плетеными стульями, дятлообразным постукиванием пишущей машинки, пасьянсами и разговорами, оплечными образами друзей, с периодичностью незримо действующего механизма, как фигуры Вита Ствоша на часовой башне Краковского собора, возникавшими на фоне травы и деревьев в прямоугольнике окна; с весело «стреляющим» в руках В. А. Каверина японским зонтиком, думаю, туземцы, друзья Миклухо-Маклая, так же восторженно и простодушно удивлялись чудесам цивилизации, как Вениамин Александрович восхищался этим «фокусом»; с просвечивающей сквозь прозу жизни мировой озабоченностью Наташи Крымовой, с горестной складкой губ, ежедневно вкушающих за всех от древа познания добра и зла. Изредка заглядывал Анатолий Эфрос — он тем летом репетировал «Отелло» и дописывал книгу на соседней даче. Время от времени возникали в раме окна Леонид Лиходеев со своей женой красавицей Надей, Даниил Данин, Арсений Тарковский. Мариэтта Чудакова, Леонид Зорин, Сергей Юрский, Наталья Тенякова, Борис Жутовский, Натан Эйдельман. Когда «терраса» переезжала в Москву, на ней появлялись в добавление к вышеозначенным гостям Наталья Ильина, Валентин Берестов, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, захаживали и Владимир Лакшин с женой Светланой, и Алла Демидова. В разное время, и вместе и порознь Сергей Александрович и Татьяна Александровна дружили со Шкловским и Ахматовой, Татлиным и Коонен, Раневской и Пастернаком, Заболоцким и Чиковани, Тышлером и Малюгиным.

Я перечисляю эти имена, чтобы читателю стало понятно, какой притягательной силой обладало семейство С. А. Ермолинского и Т. А. Луговской, какая удивительная атмосфера царила в их доме. Мало где так славно говорилось, весело дурачилось, сладко елось и пилось, как под сенью их абажура. В то время как Татьяна Александровна раскладывала на террасе пасьянс, Сергей Александрович любил прогуляться по улицам Переделкино. Чаще всего маршрут пролегал по улицам Серафимовича или Павленко. При этом Сергей Александрович никогда не рассказывал, что именно последний завизировал ордер на его арест. Только позднее, уже после смерти Сергея Александровича, я прочел в его тогда еще не опубликованных воспоминаниях, что членов Союза писателей могли арестовывать лишь при наличии ордера, подписанного одним из секретарей СП. Фадеев, к которому обратились чекисты, отказался это сделать, но далеко ходить им не пришлось, в соседнем кабинете нашелся Павленко, автор романа под многообещающим названием «Счастье».

Теперь, как говорится, задним числом, я вспоминаю шестидесятые годы, друга своих студенческих лет Гену Шпаликова и то, как он позвонил мне, сказал, что надо увидеться немедленно, — Гена любил это слово. А едва мы встретились, он обрушил на меня шквал новостей и признаний: «Ты не представляешь, с каким человеком я познакомился! Как, ты не знаешь этого писателя? Он же написал „Грибоедова“». («Грибоедова» я действительно знал, московские афиши конца пятидесятых годов невозможно было представить себе без этого спектакля). «И потом, — продолжал Генка, — он дружил с Булгаковым, он был его ближайшим другом, у него есть воспоминания о Мастере».

Помню, в том, что говорил тогда Гена, было такое соединение «поэзии и правды», — художественного и житейского, что у меня навсегда — и, должно быть, с тех именно пор осталось ощущение, что история дружбы с Булгаковым не менее прекрасна и, главное, не менее увлекательна, чем вышедший в то время булгаковский роман, а пьеса про Грибоедова, наоборот, являет собой документальный репортаж про еще одного, общего с Булгаковым и со Шпаликовым друга Ермолинского.

«Ты обязательно должен с ним познакомиться!» — убежденно закончил Гена. Ради этой перспективы стоило сохранять здоровье, за наличие которого надлежало немедленно выпить. «Есть еще хорошие люди в нашей литературе!» — подвел итог «заседанию» Шпаликов.

Впрочем, есть предположение о еще более раннем знакомстве моем с Сергеем Александровичем. Возможно, он был в числе самых первых людей, увиденных мною на этой земле. Дело в том, что до войны С.А. жил в Мансуровском переулке, в доме № 9. Читая об этом в его воспоминаниях о Булгакове, я невольно вздрогнул: «В сухой зимний денек, особенно, когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку, можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня, и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он… натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепивши лыжи уже во дворе дома, отправлялись в поход».

Я родился в доме напротив, под 10-м нумером.

И кто знает, мы могли составлять единый обоз, двигавшийся по направлению к реке: моя двадцатилетняя кузина, которой доверяли гулять со мной, гордая возможностью без усилий обмана выглядеть матерью рядом с изделием якобы собственного изготовления, сажала меня в санки и вывозила на белый снег зимы. Мы пересекали Остоженку и по Коробейникову переулку спускались к реке.

Любимая с детских лет Пречистенка была осознана мною как общая родина: в доме по улице Фурманова, где жил Булгаков, жили и мои друзья. Другой мой одноклассник проживал над аптекой, куда С.А. ходил за лекарствами и кислородными подушками для больного Булгакова. Наконец, история, описанная у Ермолинского, про то, как Николай Робертович Эрдман приехал на одну ночь из Вышнего Волочка, где он находился в ссылке, проститься с Булгаковым, поразила меня еще одним совпадением: в ней увидел я повторение хорошо знакомой мне с детства истории посещения Эрастом Павловичем Гариным своего опального друга в Сибири (Эрдман жил в Енисейске, на улице, между прочим, Сталина, а Гарин прилетел к нему на гидроплане за несколько тысяч километров — всего на несколько десятков минут).

«Сырую даль, рассвет, дома без труб, железных крыш авторитетный тезис» — все это я видел в доме у Гариных. Лучшие из всех виденных мною акварельных пейзажей — улицы и закоулки Вышнего Волочка — принадлежали кисти пасынка Колчака, Алексея Тимерева, так же отбывавшему ссылку в тех краях. «Так это невероятно интересно!» — слышу я снова голос Ермолинского.

Вообще, я прихожу к выводу, что С.А. обладал какой-то сверхъестественной эманацией, притягивающей к нему невероятные совпадения. Так оказалось, что первая посылка, полученная им в голодные времена казахской ссылки от Елены Сергеевны Булгаковой, была собрана заботливыми руками подруги и соседки Е.С. по ташкентскому двору. — Татьяной Александровной Луговской, с которой С.А. тогда еще даже не был знаком и мужем которой стал впоследствии.

Не раз я поражался тому, насколько тесно, почти мистически, переплеталась моя жизнь с жизнью этого замечательного человека еще до того, как он, без малого двадцать лет назад, в день Ильи Пророка, взошел в крестильню церкви Преображения Господня в Переделкино и, не желая ни в чем подменять условностью полный ход обряда, поднял на руки своего тогда уже пятилетнего крестника — моего сына. А было тогда С.А. восемьдесят лет.

Так я до сих пор не знаю, когда познакомился с С. А. Ермолинским. Знаю только, что все эти годы меня не покидало ощущение всю жизнь длившегося, судьбой дарованного родства.

В советской иерархии применительно к творцам существовала своя табель о рангах, где они подразделялись на «известных», «знаменитых», «выдающихся», «крупнейших» и так далее. Масштаб литературного дарования С. А. Ермолинского оценит история. Его же преданность М. А. Булгакову и память о нем, верность друзьям, честное служение слову делают Сергея Александровича, родившегося вместе с ушедшим от нас столетием, рыцарем без страха и упрека на многие будущие времена — до тех пор, пока будут в чести сами эти понятия: благородство, достоинство, любовь к ближнему и верность своему делу при любых обстоятельствах, обязательная даже для тех, кого Лев Толстой не успел благословить на это служение.

СЕРГЕЙ ЮРСКИЙ[139]Свет позапрошлого века[140]

«Она приходила к нам и, остановившись в передней, кричала: „Таня, где вы? Посмотрите мое новое пальто! Идите скорее, а то я еле стою на этих проклятых шпильках, кто их только выдумал? Не могу, упаду!“ Ей до крайности важен был суд моей жены. Она вообще любила поговорить с ней — с юморком — о модах и обо всем на свете. Но это обычно было вторым отделением программы ее визита. Повертевшись, как манекенщица, бросала его роскошным жестом на пол и появлялась у меня в кабинете. Сразу преобразившись, собранная и деловитая, она сообщала мне новости. Их всегда было много. Все сразу завертелось, закружилось вокруг нее. „Театральный роман“ безусловно, будет напечатан в „Новом мире“. Заходил Александр Трифонович Твардовский и сообщил…»

Боже мой, я их всех знал! Я вижу ясно эту переднюю и этот кабинет, потому что много, много раз бывал там. Я запах еще не забыл. Пахло множеством добротных книг, кофе, коньяком, слегка истлевшими коврами и чистым крахмальным бельем. В этих комнатах бывало по-особенному хорошо. По-московски хорошо. Как-то по-старому, по-небывалому… и вместе с тем… по-привычному хорошо. В этих комнатах бывало так, как должно быть!

И я знал их всех. Таня — это Татьяна Александровна Луговская, жена Сергея Александровича. «ОНА», которая вертелась, демонстрируя пальто в передней, это Елена Сергеевна Булгакова — жена великого Михаила Афанасьевича. Твардовский обещал напечатать «Театральный роман» — значит, это зима 64–65-х годов. Адрес: у метро «Аэропорт», улица Черняховского, со двора, вторая парадная, четвертый этаж. А текст первого абзаца — из книги Ермолинского, вышедшей в 82-м году. В книжке — пьесы, сценарии и сто страниц воспоминаний о Булгакове, которые я и процитировал.

Хорошее слово — литератор. Поэт — это как-то слишком возвышенно, писатель — слишком уперто в ремесло; сценарист — совсем прагматично. А вот литератор — хорошо. Сергей Александрович Ермолинский был литератором. И по профессии, и по складу мышления, и по кругу интересов. Его речь, его кодекс чести, его юмор — все это было дворянской, университетской закваски с филологическим уклоном. Странным образом от него как-то отскакивал упрощенный советский стиль общения. Он был, что называется, «человек с правилами», и, соприкасаясь с ним, каждый, попадающий под его обаяние, осознавал, что, собственно, так и должно, что человек и должен быть «с правилами», на то он и человек.

Однако напомню (я так хочу, чтобы нынешние молодые ясно представили его себе) — жил-то он на этой земле, в нашей стране. Сергей Александрович прошел тюрьму, ссылку, долгий запрет на проживание в столицах и крупных городах. Он знал не просто бедность, но нищету. Многие годы безденежья и бездомья. Он вполне ознакомился с изнанкой жизни. Но и свет жизни не обошел его — был успех и признание в кинематографе, были времена бурных загулов и веселья, несмотря ни на что. Были страсти, была любовь. Была, наконец, дружба с Булгаковым, определившая многие радости и беды его дальнейшей жизни.

В замечательном предисловии Натальи Крымовой к уже упомянутой книге Ермолинского нельзя не обратить внимания, как исчезает, «проваливается» его биография в сороковые годы. Это знак времени — категорически нельзя было тогда (подумать только, в 82-м году!) даже намекнуть, что автор был арестован. Чтобы книгу издали, чтобы «не выбросили из плана», надо было сказать — «война застала Ермолинского далеко от Москвы». Да и сам Сергей Александрович в своих воспоминаниях запретил себе касаться темы тюрьмы и ссылки. Наброски второй, не подцензурной биографии писались «в стол» и долгое время были скрыты даже от дружеских глаз. Булгаков избежал репрессий. Страшно сказать, но, судя по всему, спасением от ареста для него стала смерть. Темная угроза кружилась над ним и в результате обрушилась на его младшего друга — Сергея Ермолинского.

Впервые я увидел Сергея Александровича в 1946 году в Грузии, в местечке Сигурамо, где грузинские писатели фактически скрывали его — поднадзорного — от властей. Здесь он начал работу над пьесой о Грибоедове — одним из главных свершений его жизни. Здесь крепко и на всю жизнь они подружились с моим отцом Юрием Сергеевичем Юрским. Я мог наблюдать со стороны этот роскошный многодневный диалог образованных, мыслящих людей, которые заряжали друг друга интеллектуальной энергией. Внизу текла Арагва, вокруг были горы и деревенская тишина, и в это время можно было говорить не опасаясь последствий. Грядущее было смутным, но они умели радоваться настоящему и в ежедневных застольях поднимали стаканы с вином за великолепие этих мест и за грузинское гостеприимство.

Аристократичность была неотъемлемой чертой Сергея Александровича. В пластике, в манере речи, но главное в независимости от мелочей быта. Его не угнетали окружающие неурядицы. Абсолютно естественно он умел пренебречь ими. Бывало, он жил у нас в Ленинграде на Толмачевой улице — уже в 50-е годы, но все еще бесправный. Он был четвертым в нашей единственной комнате. Комната была частью гигантской коммунальной квартиры с одной кухней и одной ванной на 30 человек. Но когда дядя Сережа просыпался на своем пролежанном диванчике и начинал пародийно важный и очень смешной утренний монолог, казавшееся важным становилось незначительным, на первый план выходили иные ценности, и утро казалось великолепным.

В разные годы Ермолинским были написаны сценарии к фильмам, ставшими знаменитыми, — «Танкер „Дербент“», «Машенька» (совместно с Е. Габриловичем), «Неуловимые мстители», «Дело Артамоновых». Но сам он большее значение придавал своей театральной драматургии и прозе.

Может быть, причиной тому было ВРЕМЯ, о котором он писал в пьесах и театральных фантазиях, — тот самый XIX век, который влек его, тот, ТЕПЕРЬ УЖЕ ПОЗАПРОШЛЫЙ, ВЕК, к которому он духовно принадлежал. Гиганты XIX века — Пушкин, Грибоедов, Денис Давыдов, Толстой, Островский — они составляли его интерес, о них писал он свои пьесы, сценарии, хроники.

Хочется подчеркнуть важную особенность творчества Ермолинского: избрав героями своих произведений реальных людей, он, прежде всего, оставался СОЧИНИТЕЛЕМ. Мемуары и архив были для него важным, но не ведущим источником. Ведущим было изображение, духовное сближение, опирающееся на интуицию. И его «Драматические сочинения» — это диалог с теми, в кругу кого витала его мысль, к кому обращалось сердце. Думаю, во многом на этом стояла их дружба с Булгаковым, — несмотря на разницу в возрасте, несоизмеримость масштабов, отличия писательской манеры, оба они ощущали своим фундаментом великую русскую литературу XIX века.

Незнающие, удивитесь! — Мальчик Сережа Ермолинский, 1900 года рождения, успел «обменяться письмами» со Львом Николаевичем Толстым! Да, да! Восьми лет от роду он написал письмо великому старику, будто своему знакомому, и получил ответ, и ответ опубликован в Полном собрании сочинений классика. Можно снисходительно улыбнуться. А можно почувствовать в этом и мистическую связь веков, и естественную простую преемственность.

Сергей Александрович Ермолинский скончался в 1984 году. В последние годы жизни — взрыв интереса «булгаковедов», расплодившихся в количествах немыслимых. Некоторые из них, не знавшие ни дружбы Булгакова, ни допросов в КГБ по поводу Булгакова, ни тюрьмы и ссылки «за Булгакова» стали вести «второе следствие», выискивая несовпадения дат, противоречия в дневниковых записях и делах более чем полувековой давности. Пользуясь открывшейся безграничной свободой и модой на любые сенсации, они попытались бросить тень на светлое имя Ермолинского, вбить клин между ним и вдовой Булгакова. Сергей Александрович умер. Умерла и его жена — художник и великолепная писательница Татьяна Александровна Луговская.

Кто защитит память о нем?

Мы! Все те, кто знал его, кто читал его, кто принадлежал к его кругу!

Мы — любившие этот дом, черпавшие несравненную радость от общения с его хозяевами, честью своих имен оградим память о нем от любого посягательства. Кто такие мы? Это довольно постоянный состав, собиравшийся по торжественным и не очень торжественным дням и вечерам у Ермолинских. Натан Эйдельман, Даниил Данин — этих двоих, выдающихся, уже не стало, Борис Жутовский, Наталья Крымова, Людмила Петрушевская, Наталья Рязанцева, Андрей Хржановский, автор этих строк, наши родные и близкие, и еще многие, не хочу утомлять читателя слишком длинным перечнем имен. Это были веселые собрания. Это были остроумные собрания. Это были душевные собрания.

И я свидетельствую: внутри этого круга царили благорасположенность и доверие. Елена Сергеевна Булгакова — ее я тоже знал лично — относилась к Сергею Александровичу как к человеку близкому и родственному. Во всем этом были следы отношений того давнего круга тех времен, когда доверительно читал Михаил Афанасьевич главы «Мастера и Маргариты».

Есть книга «Драматические сочинения» Сергея Ермолинского. Есть книга «Я помню» Татьяны Луговской. Есть рукопись второй части «автобиографии» и множество новелл и набросков Ермолинского, которые ждут издания. Есть память в каждом, кто знал этих замечательных людей. Но их самих нет! И некем заменить их. Они были особенные. Они были из того, другого века, который сейчас, прямо на наших глазах, становится позапрошлым.

Н. РЯЗАНЦЕВА[141]Майский день — именины сердца[142]

Мы познакомились с Сергеем Александровичем Ермолинским в мае 1961 года в Гаграх. Прошло сорок лет, но я отлично помню тот день, а почему — вы сейчас поймете. Но придется начать издалека. Мы с Геной Шпаликовым[143] поженились в 59-ом, а в 61-ом наш студенческий «экспериментальный» стал трещать по швам, и весной Гена затеял примирение. Мы решили начать новую жизнь. Из прежней жизни — с моими родителями — мы были изгнаны, вернее, сами ушли. Для новой жизни были все основания — Гена получил аванс на «Мосфильме» и, узнав, что я тоже скитаюсь, живу у подруги, купил два билета на Кавказ и преподнес их как спасенье: ехать и не рассуждать. Он был горд, ощутив себя «не мальчиком, но мужем».

Был апрель, и знаменитая гостиница «Гагрипш», диковинное деревянное сооружение в стиле «шале», явно стояла пустая. Не сезон, и мы решили непременно поселиться в ней. Я хорошо знала Старые Гагры, бывала там не раз «дикарем», с родителями, были знакомые хозяева, но это не соответствовало замыслу. Новую жизнь надо начинать в хорошем отеле, поутру спускаться в ресторан, заказывать в номер легкое вино и т. д. Цвели глицинии, восхитительно пахло самшитом, кипарисом и турецким кофе, что варили под старыми платанами. Был первый жаркий день, и солнце зализывало лужи, а мы никогда не бывали на юге весной, когда чисто, тихо, и слышно каждую птицу, и никаких отдыхающих. А в гостинице — «мест нет». Вот же — пустая! А для нас — мест нет. Ясное дело — надо дать взятку, но как это делается — мы не знали. Поставив чемоданы у глициний, не мозоля глаза администраторше, мы совещались и репетировали — часа два. Ближе к закату, оголодав, Гена заложил в паспорт десятку, зажмурился и пошел на позор. Я подсматривала из-за стекла, как он глупо улыбается непреклонной тетке, готовый сию секунду бежать с покрасневшими ушами или обратить нашу взятку в шутку. Это длилось секунду. Через минуту потребовался мой паспорт, мы получили номер. Правда, самый плохой, под крышей, почти без окна — окно упиралось в скалу.

Мы зажили на широкую ногу, и деньги наши стремительно таяли. Ими распоряжался Гена, я даже не знала, сколько их, но все чаще мы заходили на почту — деньги за сценарий должны были прислать, но все почему-то не слали; Гена дал телеграмму с просьбой выслать их телеграфом. Я стала думать, что бы такое продать. У меня было четыре платья и ситцевый халат. Каждое из этих платьев я помню, потому что сшила их сама, хотя шить не умела и не умею. Я их сшила в знак протеста и независимости от мамы, которая обшивала всю семью. Как ни странно, мои изделия были раскуплены мгновенно, дежурные в гостинице, видимо, раньше нас почувствовали наши финансовые затруднения и с южной непосредственностью приценивались — «почем вы брали этот штапель, я бы для дочки купила рублей за тридцать… А сумку не продадите? Я бы дорого дала…» У меня была редкая вещь — голубоватая самолетная сумка с надписью «SAS», и я ее продавать не собиралась. На мои платья мы продержались дня три, а деньги все не приходили.

Мы обросли новыми знакомыми: в ресторане играли музыканты из Тбилиси, консерваторские ребята, такие же безденежные, как мы, и Гена подружился с ними, а потом и с Сухумской филармонией, приехавшей на гастроли. Они заказали нам песни, у них не было русских текстов для курортной публики, и мы радостно взялись за работу. «Под старым платаном меня подожди, где листья шумят, как прибой… Над Гаграми снова дожди, дожди, а нам расставаться с тобой…» — репетировала солистка с прекрасным низким голосом, а мы сидели под старым платаном и гадали, — заплатят ли они что-нибудь? Хотя Гена представился поэтом-песенником, у него уже была одна песня для кино — «Пароход белый — беленький». Администратор Сухумской филармонии догадался, что мы голодные, и выдал двадцать рублей. Гена с утра отправился на почту и дозвонился наконец на «Мосфильм». Оказалось, что деньги только вчера выписаны, и надо подождать недельку, пока соберут все подписи…

Гена зашел в кофейню и заложил знаменитому продавцу турецкого кофе свои часы…

В «Гагрипше» жила одна полузнакомая пьющая артистка, она как раз собиралась в Сочи, чтобы получить там у кого-то крупную сумму, а пока одолжила у нас двадцать рублей — последние, и попросила у меня «сасовскую» сумку — до вечера. Она не вернулась. И вообще это была не она, не та артистка, за которую она себя выдавала. Впрочем, и ту, в те годы довольно известную, я никогда после в кино не видела. Так и осталось тайной — была ли это настоящая И.А. или двойница, и мы накручивали сюжеты, веселые ужастики, «страшные истории в детском санатории» про таинственную И.А. — чтобы не плакать над голубой сумкой. «Такую вещь — такой аферистке» — убивалась дежурная.

Гена пошел прочесывать местность в поисках какого-нибудь случайного знакомого. Конечным пунктом назначения был писательский «Дом творчества». Тут нужно заметить, что знакомые попадались часто — то в парке, то на морском вокзале, то прямо в «Гагрипше» — в ресторане. Но к тому моменту мы уже поняли, что не у всякого знакомого стрельнешь десятку, а тем более — попросишь денег на билеты. Вернее, я поняла, да и раньше понимала эту простую истину, а Гена так и не понял — никогда.

Я закрылась в номере и грызла редиску и сухой лаваш. От вечерних посиделок с музыкантами всегда что-то оставалось, но приходилось закрываться от вероломного гитариста Важи, который под видом дружбы со Шпаликовым домогался меня пылко и настырно. Хотелось бежать куда глаза глядят, а я сидела в каморке нашей, тихо, как мышь, без завтрака и обеда, будто меня нет. Не хватало нам только драки на скрипучей лестнице «Гагрипши», битвы на шампурах, что регулярно там случались.

И вдруг — нетерпеливый стук в дверь! И часу не прошло, как Гена ушел, и вот он стоит на пороге, совершенно счастливый, сияющий, и прямо с порога рассказывает, показывает в лицах:

— …Я думаю, — он или не он? Я издалека его увидел, а когда приблизился, думаю, — а вдруг не он? Он сидел вот так, в будке у чистильщика, и этот парень чистил ему ботинки. До блеска, такой бархатной тряпочкой. Он очень долго чистил ему ботинки. А я стоял — думаю, а вдруг он меня не узнает? А когда он встал, я делаю два шага вперед, и по стойке «смирно», чтобы не ушел, стою и говорю: «Здравствуйте, Сергей Александрович! Я — Шпаликов Геннадий…» Но он и так меня узнал, он обрадовался, они вечером к нам придут в «Гагрипш»…

— Кто он? — спрашиваю.

— Ермолинский! Ну да, тот самый, который «Грибоедов»…

Я, разумеется, знала, кто такой Ермолинский — мы во ВГИКе проходили историю кино, но я и до этого знала — на спектакль «Грибоедов» ходили всем классом, потом обсуждали, и Ермолинский представлялся мне классиком, которого, может быть, и в живых-то нет… Неизвестно и неважно — когда имя уже существует на афишах и в умах, все остальное — существование их физического тела не имеет значения. А у Гены Шпаликова, как ни странно, не было этой «полосы отчуждения» — стариков он не боялся, искал с ними дружбы и говорил по-приятельски. Почтение выражалось в суворовской выправке — подойдет, щелкнет каблуками, поприветствует как положено — и готово дело — старший по званию современник умиляется, удивляется, обнаружив интерес к своей персоне — неподдельный. Гена уже откуда-то знал, что Сергей Александрович прошел тюрьму и ссылку, и пока они прогуливались по парку, ошарашивал его прямыми детскими вопросами. Впрочем, может быть, это было в другой раз — мы потом еще много вечеров проводили вместе, но Гена клялся, что он опять, как дурак, спросил — «За что?», в смысле — «за что посадили?», хотя уже прекрасно знал, что таких вопросов не задают. Всего пять лет прошло с тех пор как наша история стала открываться во всем ее кошмаре. В том 61-ом мы еще не слыхивали — это трудно сейчас представить — даже имени Солженицына, не читали никаких свидетельств очевидцев, но говорили мы только об этом, добывая правду по крохам и намекам. Все пять лет — с 56-го, весь наш любознательный студенческий ум ушел в эти раскопки, в добычу — из третьих рук — знания и понимания. Мы со Шпаликовым ездили в Переделкино на похороны Пастернака, мы знали гнусную историю с романом «Доктор Живаго», но не читали его, и теперь, как ни старайся, не вспомнить тех важных слов и умолчаний, тех ступенек, по которым пробирались, вырастали из самих себя очень советские по воспитанию Гена — суворовец из военной семьи и я — воспитанница Городского Дома Пионеров. Слова, диалоги наши забылись начисто, видимо, глаза, паузы и стихи значили больше.

Почему Ермолинский сразу догадался о наших финансовых затруднениях и сам предложил десятку на обед и сказал, что вечером они придут всей компанией и «что-нибудь придумаем» — я тогда не поняла и сначала страшно стеснялась, до полной немоты. Тот счастливый день закончился большим застольем. Не всех помню, кто там был, — по-моему, был Александр Хмелик с женой, мы были с ними слегка знакомы до этого, и был Булат Окуджава, еще не знаменитый, и какие-то с ним грузины из Дома творчества. Но мастером грузинского стола оказался Ермолинский. Он замечательно говорил тосты, длинные, затейливые, грузинские. Он любил Грузию особенной любовью — она дала ему приют в трудные годы после ссылки, когда он не имел права жить в Москве и приезжал туда нелегально. Теперь я хорошо знаю биографию Ермолинского, по-настоящему мы познакомились много позже, а тогда… помню веселого моложавого человека в замшевой куртке, неистощимого тамаду. Исчерпав программные грузинские тосты, стали балагурить: Сергей Александрович изображал иностранного гостя, произносил какую-то тарабарщину на несуществующем языке, а Шпаликов играл переводчика, а потом и все остальные, по кругу, переводили с какого-то «неандертальского», давясь от хохота, изображали официальный прием. Только я, когда дошла до меня очередь, ничего не смогла из себя выдавить, сидела букой, с испуганным лицом, молясь, чтобы Шпаликов не напился, не заигрался, не ляпнул что-нибудь некстати этому почтенному седому человеку со строгим — несмотря на все балагурство — именно строгим учительским лицом. Не хотелось впасть в немилость самой истории, а она проступала, — как ни старался он вписаться в молодую компанию — в резких на загорелом лице морщинах, в манерах иных времен. Все старшие — люди военного поколения, комсомольского воспитания — сходу говорили на «ты» с нами, студентами, да и между собой, а Сергей Александрович — неизменно на «вы». Тогда я еще не знала, что они и дома, с Татьяной Александровной говорят на «вы». Мы еще не знали про его дружбу с Булгаковым, да и про Булгакова знали смутно. При том Ермолинский ничуть не походил на старорежимных дедушек из дворян, каких мне изредка приходилось встречать, он был наш современник и коллега, они с А. Хмеликом писали сценарий «Бей, барабан!» для вчерашних вгиковцев Митты и Салтыкова. И Шпаликова он уже успел отличить, обсуждая его сценарий на «Мосфильме», и очень хорошо понимал, что такое сидеть без гроша и ждать гонорара; так что встреча наша не была случайной, это для меня было чудо — «майский день, именины сердца», нечаянный, незаслуженный подарок судьбы.

Разумеется, мы не уехали, а растянули «именины сердца» на неделю. Мы приходили к ним в писательский дом, а Сергей Александрович приходил к нам, с удовольствием отлынивая от сценарных трудов. Он не слишком серьезно относился к сценарному ремеслу, ощущал себя писателем, вынужденным зарабатывать деньги на киностудии. Он мечтал бросить это хлопотное, неблагодарное занятие, и жалел Шпаликова, предвидя, что его ждет та же судьба. Весенние Гагры не располагали к работе, на каждом углу продавалось местное дешевое вино, начинался пляжный сезон, и кажется, из всего писательского дома один только Булат Окуджава оправдывал название «Дом творчества» — сидел в заточении и что-то писал. Но вечером удавалось его сманить, и он нам пел, долго настраивая чужую гитару — «Море Черное, словно чаша вина, на ладони моей все качается…» Это была новая песня, только что написанная, остальные — их было тогда немного — мы знали, но готовы были слушать еще и еще. Мешало море. Оказалось, под шум прибоя невозможно петь, а писательский дом выходил окнами прямо на пляж. Ермолинский очень любил Булата, и грузины, постоянно их окружающие, нашли другое место для песен. Мы поднимались по темным тропинкам в какой-то дом с апельсиновым садом и там, на террасе, за круглым столом, Окуджава пел все, что попросят, и после каждой песни деликатно отставлял гитару и ждал, когда снова попросят, уговорят. Не могу вспомнить ни дома, ни хозяев, и вся эта неделя слилась в сплошной «праздник, который всегда с тобой». Шпаликов — и в том была его трагедия — хотел, чтобы каждый день был праздником, но это редко получалось. И теперь, сквозь толстую кору времени, все ярче сияют эти светящиеся точки. В нашей бестолковой, нетерпеливой, унизительной молодости наберется таких — два-три островка. Под крылом Ермолинского в нашей семье ненадолго воцарился мир, все заботы были забыты. Он поднимался в нашу мансарду, прилегавшую к скале, и вспоминал про Сигурамо, про Заболоцкого, читал стихи, а про тюрьму и ссылку — не хотел говорить, отмалчивался. И наши «маленькие трагедии» — мой ненаписанный диплом, не сданный экзамен по марксизму, бездомность, безденежье, Генин запущенный в производство, но остановленный первый фильм «Причал» — все невзгоды начинавшейся взрослой жизни отступали, узнавали свое место в масштабах иных трагедий и потерь. Раз нас — бедных промотавшихся студентов — сам Ермолинский привечал — можно было еще потерпеть, не впадать в грех уныния.


Прошло лет восемь, и уже в другой моей жизни я снова встретила Ермолинского, и мы познакомились уже по-настоящему, надолго. И опять это была весна, май, цветущая, благоуханная Ялта. Я туда не приехала, а приплыла пароходом из Одессы, чтобы работать с В. А. Кавериным над экранизацией его «Открытой книги». Как красиво, литературно это сейчас звучит — морским путем, из Одессы в Ялту, к знаменитому писателю… На самом деле я опять была «женщиной на грани нервного срыва» — в Одессе в четвертый раз решалась судьба моего замученного сценария, из которого впоследствии вышел фильм «Долгие проводы», и она опять не решилась, запуталась между Госкино, студийными интригами, Одесским обкомом. Я оставляла доведенную до отчаяния Киру Муратову в последней надежде — сценарий мурыжили уже четвертый год. Я взяла отдельную каюту, чтобы выспаться, вылечится от всей этой скверны, а ко мне вдруг подселили массовичку-затейницу, пьяненькую и тоже на грани срыва, и они с баянистом репетировали песни у меня над головой, а потом всю ночь она горько рыдала над своим провалом, и рыжий болтливый администратор отпаивал нас коньяком. Она всхлипывала — «я, наверное, слишком академична», и вдруг взвизгивала, топтала свое вечернее платье — «Не хочу, не могу, не буду! Я боюсь их, я их боюсь!» Она боялась публики, проклинала «маскульт» и клялась, что в последний раз… Она была моим кривым зеркалом, я молча проклинала кино и тоже клялась, что в последний раз, допивая скверный коньяк большими глотками, чтобы девушке меньше досталось.

В таком виде я, шатаясь, сошла с корабля, чтобы предстать перед Вениамином Александровичем Кавериным отличником сценарного цеха, молодым профессионалом, со свежим взглядом и конструктивным мышлением. На самом деле хотелось кричать — «не могу, не хочу, не буду!», забросить подальше эту толстую книгу, выспаться и исчезнуть. Ни выгодный договор, ни райские кущи престижного писательского дома не соблазняли меня, и взялась-то я за эту работу с сомнением, ради знакомства с Кавериным.

Но там, в райских кущах, за одним столом с Кавериным и его женой Лидией Николаевной я увидела Ермолинского и жену его Татьяну Александровну. Про нее я много слышала и не могла оторвать от нее глаз. Насмешливая, чуть высокомерная, она, тем не менее, создавала уют и покой. Они дружили с Кавериными, она называла их «дядя Веня» и «баба Лида», в общем, любила подтрунивать над людьми так, что никто не обижался, а напротив, все хотели попасть в зону ее насмешек. Каверин говорил, что она талантлива, и ей непременно надо написать книгу. Литература была для них делом священным, превыше всего. Сценарные мои терзания понимал только Ермолинский. Он был мэтр, его звали, платили, но все сужался круг возможностей. После 1968-го года, когда наши танки вошли в Чехословакию, мы окончательно поняли, в какой стране живем. Так называемая «оттепель» кончилась, последние остатки иллюзий рушились грубо и зримо. У стариков, умудренных опытом еще худших времен, мы искали ответа и совета — как жить, можно ли жить вообще, служить, но не прислуживаться? Помню, Каверин хвастался — «а у меня нет ни одной ненапечатанной строчки», — когда ему рассказывали про зарубленные заявки и сценарии. В десять утра он ежедневно садился за стол и, если побаливала голова, писал хоть что-нибудь, например, письма. Он повел меня в библиотеку и выбрал сам — что из его собрания сочинений прочитать. А про последнюю книжку — «Перед зеркалом» — выспрашивал с пристрастием, записывал замечания, — он готовил ее к переизданию. В тот момент он уже не сочинял ничего «игрового» — переключился на воспоминания. Как когда-то, в критический момент, «когда русская проза ушла в лагеря», догадался стать детским писателем и написал незабываемые «Два капитана». И гордился, что нашел свою «нишу» — как теперь говорят, а тогда появилось словечко «щель». Перехитрив судьбу, можно и классиком стать. Я невольно — и наивно — сравнивала счастливую судьбу Каверина и переломанную — Ермолинского. «Что ж, это чистая работа», — говорил Сергей Александрович про «Открытую книгу», которую предстояло нам экранизировать в двух сериях для режиссера В. Фетина и артистки Л. Чурсиной. Прямо скажем, — смиряя гордыню: я выросла из этой книги, тем более — Каверин дал мне почитать документы и много рассказывал про подлинную историю пенициллина, про Ермольеву и своего брата Зильбера, который из тюрьмы передавал на папиросной бумаге «вирусную теорию рака», он знал из первых рук всю страшную, погромную историю медицины при Сталине, и в голове у меня не укладывалось, как мог он адаптировать этот трагический материал в занимательную, романтически-«подростковую» книгу, а нам еще предстояло ее адаптировать для кино, и лучше бы мне не знать, как оно было на самом деле. А Ермолинский сказал — «чистая работа». Я в этом сомневалась, да и теперь сомневаюсь. Но ему следовало верить — он уже однажды, за несколько лет до этого, «зарубил» мою заявку на «Мосфильме». Убедительно и нелицеприятно. И я не только не обиделась, но премного ему благодарна. И должна рассказать эту отдельную, мимолетную историю как штрих к портрету Ермолинского-редактора.

А дело было так. Мне дали на студии интересный материал про город Темир-Тау и познакомили с интересным человеком — бригадиром каменщиков Димой Оськиным, который прошел много строек и вел дневники, а в Темир-Тау оказался корреспондентом многотиражки, увидел, что творится вокруг, как наживаются на комсомольском энтузиазме хапуги-начальники, и душа его содрогнулась. А писал он только от души — чистую правду. И я написала от души подробную заявку про правдолюбца, праведника, и как он всех выводил на чистую воду, и ему это почти удалось. Правда, жизнь продолжила этот сюжет малопригодным для советского кино трагическим апофеозом в Темир-Тау. Не знаю, как сейчас называют это историки, но тогда об этом можно было только шептаться, официальных сообщений не было, а я узнала правду от того же Димы Оськина, оказавшегося в эпицентре событий. Он приезжал в Москву — правду искать. Наивно вооружившись документами и бухгалтерскими отчетами, пытался идти законным путем организованного рабочего контроля. Разумеется, потерпел поражение. Голодный бунт в Темир-Тау списали на уголовников — они пошли громить магазины. А проворовавшееся начальство ушло в Москву, на повышение.

Разумеется, кино про Диму Оськина не могло состояться, его бы закрыли на любом этапе. Худсовет был готов одобрить мою обстоятельную заявку, меня вызвали в Москву из Питера для подписания договора, но вдруг самый старший и самый мудрый из коллегии — Ермолинский — пресек поток всеобщего одобрения и угрюмо сказал: «Ничего из этого не выйдет. Вы здесь смягчите, здесь сбалансируете, а режиссер возьмет белозубого красавца на главную роль, и будет очередная отрава про рабочий класс». Так и сказал — «отрава» — и заставил себя посмотреть в глаза несчастному автору — то есть мне, прибежавшей прямо с поезда заключать договор, и, стало быть, получать аванс. Уж от него-то я не ожидала подобного удара — после тех майских каникул на берегу моря, под пение Окуджавы… Но он был непреклонен и убедил коллегию, что начинать эту работу нельзя. Потом отвел меня в сторону и повторил уже наедине, не стесняясь в выражениях, что меня ждет, если я влезу в эту остросоциальную тему — на радость студии — про рабочий класс! Они-то галочку поставят, а потом будут мурыжить сценарий до полного изничтожения, и приличный режиссер за него не возьмется, а какой-нибудь конъюнктурщик сделает отраву… У меня уже был подобный опыт: сценарии от варианта к варианту испускали дух и списывались за полной никчемностью. А мы, как бабочки на огонь, летели на договора и авансы — на «авось», по молодой дурости. Ермолинский меня пожалел. Теперь-то я ясно понимаю, что он спас мне года два жизни. Давно понимаю. А теперь понимаю, чего ему стоил этот заурядный день на «Мосфильме», куда как приятней сказать «да!», и все довольны, и день пролетел в улыбках и комплиментах. А суровое «нет» требует объяснений — дотошной аргументации и душевных сил. Помню — вся коллегия мигом разбежалась — сконфуженно, пожимая плечами, мол, старик «рогом уперся», а ему досталось объясняться с автором. Впрочем, я была уже понятливой и плакать не собиралась. А из всего кладбища похороненных заявок и сценариев я никогда не пожалела только об этом «рабочем корреспонденте». Действительно, села «не в свои сани». Действительно, «взрослые» иногда правы, когда «добра нам желают». Я бы напрочь забыла этот досадный эпизод своей сценарной биографии, если б не подружилась потом с Ермолинским. Он помнил. И в весенней Ялте при Каверине, при Татьяне Александровне нет-нет да и вставлял доброе словечко обо мне как о сценаристе. Чтобы уважали. Чтобы человек, «в дальнейшем именуемый Автор», как пишется в договоре, мог сам себя уважать: «держать марку», не бросаться на любую работу, беречь свое имя.

А потом я попала в «святая святых», в кухню Ермолинских, куда не всех пускали. Некоторых — не дальше кабинета. Я бывала там на семейных торжествах, а часто и в будни, и с мужем — Ильей Авербахом — бывала. И много чего еще можно вспомнить. Но об этом могут рассказать и другие, там немало прекрасного народу бывало. А те случаи никто не помнит, я одна помню, и надо, стало быть, записать. И назвать — «Майский день, именины сердца» или «Как Ермолинский спас Шпаликова от голодной смерти на берегу Черного моря».

Иллюстрации