[8] страдал от ревности, как от приступа острой боли в желудке и, свесившись через прутья клетки, шептал нам, тоскуя, о страданиях своего сердца, о всеобъемлющей, всемирной своей ревности. «Звезда моя, весна моя, шоколадина моя! Стелла! О, Стелла! Ты изменяешь мне со мной!»… В театре было холодно (всюду холодно, всюду!), и зрителей набиралась небольшая кучка — неистовых мейерхольдовцев, готовых умереть за своего мастера, иногда из-за кулис показывался его профиль, волосы тронула седина, горло закутано шарфом — и восторженный гул приветствовал его из зала. Могли быть и свистки противников, равнодушных не было (нигде не было равнодушных, нигде, ни в чем!..)
А в Камерном шелестел занавес[9], открывая супрематические[10] лоскуты ярких пятен, и на сцене появлялись изысканные Церетелли[11] и Румянцев. Звучал с трагической напевностью голос Алисы Коонен[12]. Из оркестровой ямы урчала музыка. Все было рафинировано, каждый жест, каждая мизансцена. Это была утонченная Европа, Париж, а по Тверскому бульвару люди озабоченно тащили санки с пайком и портфели под мышкой, Москва была погружена в мглистую тьму… Через 30 лет парижские театры привезли нам эту утонченную Европу, открытую Таировым в 20-х годах, как собственное, наисовременнейшее открытие!
В Политехническом музее гремел Маяковский, расхаживая по эстраде шагом саженьим, в проходах, в дверях теснились студенты, прорвавшиеся сюда через все кордоны билетеров и милиции… Или Мариенгоф[13], розовато-припудренный в демисезоне с приподнятым, на стойке воротником и в мягкой шляпе (немыслимый для тех времен заморский франт), читал: «Девятью девять месяцев Мариенгоф в животе зарю вынашивал…» Вслед за ним вылощенный Шершеневич[14], глава имажинистов, острослов, не боявшийся схлестнуться с самим Маяковским, с завораживающей многозначительностью нес околесицу: «Вижу, женщина над тротуарами юбками прыснула, и калитка искачалась в матчише…» Политехнический неистовствовал и рукоплескал ничуть не меньше, чем Есенину, когда тот выбегал и, прыгнув на стол, бросал в зал, поистине вдохновленный: «Гей вы, рабы, рабы, брюхом к земле прилипли вы, нынче луну с воды лошади выпили!..» Он был тогда возбужден бесшабашным своим имажинизмом, но немного позже, года через два, я видел его ночью в «Стойле Пегаса», когда он, мутный, хмельной, охрипшим голосом читал: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?..»
На стенах Страстного монастыря (он стоял на Пушкинской площади, там, где теперь кинотеатр «Россия») криво и косо были намалеваны футуристические лозунги. Рядом висели «Окна РОСТА», тут верховодил Маяковский. Расписанными под «индустриальное» фанерными щитами мы прикрывали в праздник свои развалюхи. Отечественного авиастроения не было, но загадочный Татлин[15] сооружал воздухоплавательный аппарат с невиданными крыльями — «Летатлин» — и, сидя в своей подчердачной мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, играл на бандуре и пел протяжные думы украинских слепцов. Он в детстве ходил с ними поводырем. Деревянный бюст молодого Есенина, светло-желтый, свежеотструганный, весело стоял в мастерской Коненкова, олицетворяя молодость. А в Большом зале консерватории Игумнов, патриарх московских пианистов, величаво играл Баха. Старая Москва, тихо шелестя, восседала здесь. Но он, академичный, словно бы отчужденный от времени, не знал, что играет не для нее, не для этой старой Москвы, искавшей лишь иллюзий прошлого, а для нового мира, которому нужна была гармония!
Гармонии не было окрест, дико, перепутанно, невообразимо было вокруг…
Уследить за всем было трудно, так и кидало из стороны в сторону. На дню были — японский язык, Гоголь и Грибоедов, Мейерхольд и Таиров, Маяковский и многое другое, вплоть до кафе поэтов на Тверской-18, у входа в которое объявляли рукописно о своих выступлениях неоклассики, экспрессионисты, литературные особняки, заумники, ничевоки, вся устная поэзия тех лет, пузырившееся болотце богемы времен военного коммунизма.
Прозы не было. Она зрела невидимо, надвигалась исподтишка. Она ползла на поездах с фронтов гражданской войны, из Сибири, с Юга, из мятежных, опаленных революцией городов и деревень, но только не из этих крикливых кафе.
И казалось, нельзя было слова вывести по старинке. Все двоилось, троилось, налезало друг на друга, как скрипка Пикассо. Впечатления жизни не влезали в привычные формы рассказа, нужны были другие слова, другие ритмы. Из-под ног ушел быт. Мерки прежних литератур исчезли. Ничего еще не отстоялось. Неназванная Россия, непрерывно меняясь, проходила перед нами, и сами мы были еще не названы.
Мы были в стадии не родившихся, но уже существовали. О фиглярстве ничевоков говорить не приходится, но у Хлебникова[16] в первобытности его слов, корнями вырванных из сути смысла, было отнюдь не фокусничество и не филологический эксперимент только, но словно бы пророческое бормотание рождающихся…
Мы были как листья, оторвавшиеся от дерева, но летать нам было весело!
И если случалось вдруг низвергнуться в быт притаившейся старомосковской квартиры, где шли толки и толки, как выжить, что и как, и почем где достать, и страхи, и слухи, слушки, шепотки, стоило только окунуться в это, как я чувствовал себя свалившимся с луны — снова туда, на ту землю, от которой оторвался и которая уже мертва, я чванился, что сыт, и отказывался от обеда, хотя зашел в тайной надежде, что пообедаю. Я был голоден, но убегал из этой отмиравшей, как мне казалось, квартиры. А там теплился знакомый с детства уют, пили морковный чай, скрупулезно делили конопляные лепешки и рады бы по делиться со мной. На книжных полках ученого моего дяди поблескивали отсыревшей позолотой корешки книг. Я любил книги (это, должно быть, врожденное), но я отказывался и от них. Я шагал с Пречистенки на Мясницкую и думал о том, что в этих книгах, как ни мудры они, нет ни единого слова о нашем времени. И сказать эти слова предстоит нам.
Впечатлений московских хватало, но все же мы были еще без среды, если не считать нескольких калужан, да и то — техники, филологи, художники, будущие актеры — мы жили вразброд.
Житейски я был связан с Восточным институтом, но Университет привлекал и притягивал гораздо больше. Он был как вольный форум! Никто не загонял нас на лекции, мы учились свободно.
Курс истории вели непримиримый марксист М. Н. Покровский[17] и, споря с ним, кадетствующий златоуст А. А. Кизеветтер[18] (позже эмигрировал). Почтенный сотрудник «Русских Ведомостей» профессор М. М. Богословский[19] читал нам о Петре (его конек). С академической обстоятельностью он излагал материал, насыщенный фактами, не позволяя никаких скороспелых обобщений. А в соседних аудиториях шумели лекторы по диалектическому материализму. Тут было еще полно разногласий, как и в области марксистской эстетики, единой программы не было. Благостно протекали лекции профессора П. Н. Сакулина[20] по русской литературе XIX века, он ораторствовал гладко и красиво, как по-писанному, и традиционная, профессорская его борода, упадавшая на грудь, как нельзя более соответствовала его речам. Грибоедовед проф. Н. К. Пиксанов[21] был увлечен тогда «творческой историей крупных литературных произведений». Многие из нас (на старших курсах) стали работать на его семинарах — деловых, строгих, потребовавших от нас досконального накопления фактического материала. Гоголь, Грибоедов, Достоевский, Тургенев были предметом наших изучений. В этом помогали нам другие наши руководители — и пылкий, молодой еще, с усиками, торчащими петушками, Н. Л. Бродский[22], и острый, как его собственный нос, Л. П. Гроссман[23].
Я еще застал многих маститых представителей старого Университета — психолога Г. И. Челпанова[24], классика А. А. Грушка. Помню подергивающегося страшным тиком Н. А. Бердяева[25], который, хотя и не читал в Университете, но постоянно выступал в литературно-философских обществах того времени. Там витийствовал, поражая своими прозрениями и темпераментом, Андрей Белый. Едва ли не лучшую свою книгу — блестящие, уникальные по образности мемуары — он написал уже в советское время.
Нам ничего не навязывали, мы разбирались сами. Внезапно появлялся и Валерий Брюсов, читавший о русской литературе начала XX века. Это были рассказы современника той эпохи, в которой он сам жил. Глава русских символистов одним из первых стал на сторону Октябрьской революции. Среди литераторов, его сверстников, если и сотрудничавших в советских изданиях, то с натянутой, подчеркнуто сдержанной миной, поведение Брюсова, вступившего в партию, вызывало презрительную улыбку. И писали о нем дурно. «Он пытается высказать свои желания, возникшие в траурной обстановке, из коих мы узнаем, что ему „хочется слить свой голос с общим хором“… Нет, из Брюсова ни истинного поэта, ни писателя не вышло, как он ни старался. Напрасно он не занялся другим делом. Например: почему бы ему не быть чиновником? Хороший был бы чиновник» (Борис Аннибал. Поэзия или механика. «Вестник литературы», № 1, 1922). Это был намек и на то, что он занял множество должностей (в Литературном институте, только что им основанном, в книжной палате, в Госиздате и т. д.). Забыли, что характерной чертой Брюсова всегда была кипучая общественная деятельность: поэт, прозаик, редактор, председатель разных обществ, пушкинист, оратор, классик, переводчик…