О, юность моя! — страница 24 из 92

Степь поблескивала солончаком, и пахло от нее морем.

По дороге на Перекоп мажары везли женщин, едущих рыть окопы. А навстречу, от перешейка, в глубь Крыма разорванной цепочкой шли беженцы. Леська подошел к самой дороге, высмотрел проходящую телегу, вскочил на нее и поехал на север. Возница искоса взглянул на него, но ничего не сказал и только чмокнул на лошадей. Женщины тоже не обратили на него внимания,— навалившись на плечи соседок, они старались доспать недоспанное.

Леська оказался рядом с какой-то молодкой в мужском пальто и цветастом платке, надетом на шерстяной. Франтиха уютно зарылась в свою товарку и сладко посапывала. Над степью летали хищные птицы, высматривая падаль. Потревоженные суслики то и дело выскакивали из своих норок и с откровенной любознательностью глядели на дорогу. От этого нежного утра, от морского запаха, от женщин, птиц и сусликов, от своих восемнадцати лет и ощущения чего-то векового во всем, что делалось в степи, Леська испытывал наивное счастье…

Но вот женщины зашевелились: у кого-то из них заныло правое плечо, и они тут же, без всякой команды, но всем строем перевалились на левые плечи. Молодка, сидевшая с краю, рухнула спросонья на Леську и, не раскрывая глаз, удобно устроилась на его плече. Леська слышал на своей щеке дуновение ее ноздрей,— и теперь счастью его не было предела. Он смотрел на ее ресницы, русые, с обгорелыми кончиками, на твердый носик бабочкой, на линию губ, такую свежую, точно они никогда не знали поцелуя,— и подумал о том, что эта женщина стала ему дорогой, что он ее вовеки не забудет и что в той доверчивости, с какой она, незнакомая, прильнула к нему, тоже есть что-то огромное, народное, мировое…

Вскоре женщины снова перевалились с левого плеча на правое. Молодка открыла глаза — они были серыми,— поглядела на Леську крупным планом, улыбнулась ему и, застыдившись, прислонилась к плечу подружки. На щеке ее оттиснулась пуговица гимназической шинели.

Леська сидел обиженный, как ребенок, у которого отобрали куклу. Сейчас вполне естественно было бы прилечь на плечо молодки. Вряд ли она стала бы сердиться. Но он почему-то струсил. Так и сидел. Один-одинешенек.

От нечего делать стал разглядывать беженцев. Здесь были целые семьи с детьми, которых везли на ручных тачках, несли на руках, на шее, на спине. Но больше одиночек. Один из них показался Леське знакомым. В коричневой бекеше и черном купецком картузе, он нес на хребте мешок, а через плечо гусли. Ну да, это Агренев-Славянский.

— Вадим Васильич!

Беженец остановился и стал озираться: кто бы это мог его окликнуть? Леська слетел с мажары и побежал к нему.

— Леся? Какими судьбами?

Они расцеловались.

— Вы в Симферополь? — спросил Леська.

— Все равно куда, только бы не у немцев. А еще противнее у гайдамаков. Нет, вы подумайте: гайдамаки помогают Германии захватить Малороссию!

Агренев опустил на землю мешок, который тут же принял очертания сундучка.

— Присядьте! — пригласил он Бредихина и сел на краешек сам.

Леська уселся рядом.

— Что же вы собираетесь делать?

— Поступлю куда-нибудь учителем. Вы думаете, очень было приятно выступать в этом «Гротеске» с босоножками и медведями? У меня искусство серьезное! Понимать надо!

— Да, да. Понимаю. Мне нравится ваша идея о революционном характере Ильи Муромца.

— Почему моя идея? Никак не моя. Вы поймите: на каждую тему былин приходится в среднем по сорок вариантов. Есть среди них запрещенные. Так вот: каждый, кто прочитает эти запрещенные, великолепно разберется в них и без помощи «моих» идей. Но где и с кем об этом говорить? На былинах налипло столько казенщины, что просто уму непостижимо. Как нужно ненавидеть правду, чтобы так распорядиться сокровищем духа народного!

— Но ведь Муромец во многих былинах действительно был предан князю, как самый ревностный телохранитель.

— Был! В том-то и дело, что был. А когда? До семнадцатого века. Но как только появился Стенька Разин, произошло коренное изменение: Илья принял облик бунтаря и из мифического образа превратился в образ исторический.

Обогнув мажары, на дорогу выкатился автомобиль марки «фиат», весь в штыках и с пулеметом на заднем сиденье. Охраны было много, и вся она стояла, опираясь на винтовки. Леська вскочил и поднял руку. Машина подошла вплотную. Остановилась.

— Вы куда, Алексей Иваныч? В Симферополь?

— Ага. Золото твое везу. А ты что тут делаешь?

— Довезите человека до города.

— Оружие есть? — строго спросил Агренева Махоткин.

— Нет, нет! Что вы!

— Ну, тогда садитесь. А ты, гимназист, вот что: пойдешь на тачанке в разведку. Скажи комиссару: я приказал.

Автомобиль подхватил гусляра и умчался. Леська глядел ему вслед и видел человека, который несся в глухое одиночество, хотя было ясно, что он прав и настанет день, когда люди это поймут. Но сейчас России некогда думать даже об Илье Муромце. И эта маленькая несправедливость эпохи, тонущая в огромной справедливости революции, охватившей судьбы миллионов, ни в ком не вызовет горечи. Бедный, бедный Вадим Васильич…

Леська вздохнул и, подождав новую мажару, устроился рядом с кучером. Смотреть на женщин Леська опасался: он уже понял всю слабость своей натуры.

Когда добрались наконец до траншей, Леська увидел Гринбаха, молодцевато сидевшего на красном коне. Конь, жеманно переступая передними ножками, стоял перед группой анархистов.

— Старообрядцы — народ занятный! — посмеиваясь, говорил Гринбах.— Есть такой анекдот. Однажды во время русско-германской войны командование российской армии мобилизовало даже старообрядцев. Вот один из них попал на передовую. Немцы перед атакой, сами понимаете, начали артподготовку. Летит «чемодан» — бах! Крики, стоны, кровь… Старообрядец удивленно выскакивает на бруствер. Увидел цепь наступающих немцев и кричит им: «Вы с ума сошли? Тут же люди сидят!»

Все расхохотались.

— А чему вы, собственно, смеетесь? — спросил Леська.— Этот старообрядец был совершенно прав. А мы, морально изуродованные чудовища, привыкшие к человеческой бойне, видим в его правоте одно смешное.

— Ты опять за свое? Христосик! — повернулся к Леське Гринбах.— Чего тебе надо на фронте?

— Не твое дело! — грубо ответил Леська.

— А вы напрасно, комиссар, с ним эдак разговариваете,— сказал Устин Яковлевич.— У товарища душа есть. Нынче это ценить надо.

— Ух ты, какой разговор — прямо з-зубы болят!

— И Виктор здесь?

— И Виктор. А куда же ему деться? — сказал Груббе, подавая Леське руку. Ты вот, комиссар, его ругаешь, а он за тебя какой номер выкинул. Помнишь? Вся Таврия про это гудела!

Леська опустил веки.

— Если бы речь шла обо мне,— сказал Гринбах, страшно побледнев,— я бы ничего, кроме благодарности… Но вопрос о революции. И мы тут не ученики евпаторийской гимназии, а идеи. Тебе, Виктор, этого не понять, а Бредихин, конечно, понимает. Понимаешь, Бредихин?

— Того, что человек превращается в идею, я не понимаю и понимать не хочу. Но я понял то, что ты сам о себе думаешь,— и это меня с тобой примиряет.

— Да. Думаю, что я идея. Не хочу в себе ничего человеческого. С корнем вырываю! Ненавижу это в себе! Благодарность, снисходительность, милосердие — все это не для пролетариата. Потом, потом! Когда-нибудь!

Он хлестнул коня и ускакал, тряся локтями.

— А ездить, между прочим, не умеет,— заметил кто-то.

— Научится. Разве тут его сила? — задумчиво произнес Устин Яковлевич.— Человек он зарный, себя не жалеет, все только об революции мечтает. Что на него серчать? Дай боже всем нам вот эдак. Мы их, явреев, били, погромы устраивали, а они вон каковы оказались на поверку.

— Мы евреев не били,— сказал Виктор.— Било хулиганье, закупленное полицией. А меня, брат, не купишь. И тебя тоже.

13

Юности свойственна романтика. Романтику не затравишь. Не выкорчуешь ее. Если преградить ей рост в высоту, она станет извиваться в узлы и петли. И вот, лишенные науки и искусства, отрезанные от военной, морской, железнодорожной и других профессий, еврейские юноши, не желавшие корпеть над заплатами и нюхать аптекарские капли, увидели романтику в уголовщине. Так родились знаменитые одесские налетчики — Мотька Малхамовес, Беня Крик, Филька-анархист,— великолепное уродство царской национальной политики. Они создали свой мир, со своей этикой, со своими железными обычаями, со своей «блатной музыкой».

Октябрь сдул с России все рогатки, барьеры, проволочные заграждения. Россия ста народов хлынула в революцию.

Откуда у Симы матросская бескозырка с громогласным названием черноморского дредноута «Воля» — дело его. Но это влекущее слово как бы нашло в молодом комиссаре свое воплощение. Этот парень не только делил с бойцом последнюю пулю, но мог толково объяснить простому человеку его естественное право на счастье.

*

— Ну вот, ушел,— разочарованно протянул Леська.— А мне приказано идти в разведку. Кто же меня теперь поведет?

— Со мной пойдешь,— сказал Груббе.— А эти ребята, антихристы, или как их там, поедут у меня в тылу. Я ваше начальство.

— Слушай, Груббе,— сказал «антихрист».— Пошто ты здесь? Твоя статья быть в Евпатории. Ты ведь там продкомиссар.

— Пеламида! Как я могу усидеть, когда тут такое делается?

— Стало быть, ты тут временно?

— Ага. На гастроль прибыл. Вот и Сенька Немич тоже.— И вдруг обратился к Леське: — Ну, давай садись. Вон моя карусель стоит.

Леська увидел знакомых вороных. На облучке сидел Петриченко и сворачивал цигарку из розовой промокательной бумаги без табаку.

— Ты что мастеришь, чудила? — окликнул его Виктор.

— А это, браток, великая вещь — промокашка. Ничего в ней нет, а курится.

— Сам ты курица,— сказал Виктор и вынул кисет.— На! Кури! Не позорь Евпаторию.

Тачанка была с пулеметом.

— Умеешь стрелять, гимназер? — спросил Петриченко.

— Нет еще.

— Тут самое важное не сробеть, когда на тебя несутся конники. А в общем, вот гашетка. Нажмешь ее — и поливай влево и вправо.