Петриченко засмеялся.
— Свиное сало есть будешь?
— А почему же нет?
— Но, кажется, сионистам нельзя?
— Что в рот — то не грешно.
Голомб получил кирпичину сала и котелок с отварной картошкой. Горчицу он отыскал сам.
— Слушай, Бредихин! — почти торжественно начал Петриченко.— Скажу тебе одну вещь. Если ты против, забудь про этот наш разговор. Ясно?
— Ясно.
— Мне поручено организовать партизанский отряд для подрывной деятельности против германских оккупантов. Называться он будет «Красная каска». Нравится тебе?
— Нравится.
— Базой для себя мы возьмем богайские каменоломни. А ты у нас будешь за связного. Согласен?
— Согласен,— не задумываясь ответил Леська.
— Ты настоящий парень, Бредихин. А понятно тебе, зачем в связные я выбираю именно тебя?
— Понятно.
— А что тебе понятно?
— То, что я друг Володи Шокарева.
— Ну вот. А теперь иди домой и сам ничего не предпринимай. Скоро у вас начнутся занятия, так ты учись на пятерки и не прогуливай ни одного дня. Тут, брат, все должно быть заподлицо.
— Это нужно для революции,— с библейским пафосом, но очень серьезно сказал Голомб.
— Когда понадобится, Майорка тебя отыщет. Ну, пока.
Петриченко проводил его до двери. Он весело кивал Леське, пока Леська мог его видеть.
Голомб остался у Петриченко. Леська шел один. Как хорошо, что ему дадут опасное задание. Только бы самое опасное! Только бы скорее! Боль о Васене требовала подвига, самозабвения, жизни очертя голову!
Но Голомб не появлялся.
19
В гимназии начались занятия. Леська опять сидел на одной парте с Шокаревым. Как будто ничего не случилось. Но оба они были уже не те.
«Что я здесь делаю? — думал Леська.— Хоть мне через месяц девятнадцать, но я уже убивал, я видел тени без людей, целовал женщин, я член тайной организации „Красная каска“. Какой я, в сущности, гимназист? Как говорит негритянская пословица: „Не тот мудрец, кто прожил сто лет, а тот, кто прошел сто городов“».
Леська чувствовал себя зрелым, умудренным человеком, и, пожалуй, был прав. Так чувствовали себя многие молодые люди той эпохи, ибо обладали огромным жизненным опытом.
«Какой я гимназист? Разве я виноват, что скороспелка? А сколько было Онегину? А Кордиану Словацкого и вовсе пятнадцать. Мы все — чистейшие продукты времени»,— подумал он на языке политброшюр.
Леська сидит за партой. В окнах море, и у гимназистов такое ощущение, точно они занимаются в кают-компании океанского парохода… Какие уж тут синусы и косинусы, когда вот-вот на горизонте возникнут очертания Столовой горы африканского побережья?
Но сегодня море злое, нехорошее. Осень в Евпатории плохая. Здесь нет ни берез, ни кленов, поэтому нет ни золота, ни багреца, и пушкинские строки:
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса,—
сюда никак не относятся. Дубы, увядая, становятся рыжими, коричневыми. Тополя тоже. А уксусные деревья, очень характерные для Евпатории, кажется, сразу же чернеют. Времена года в этом городе отмечает главным образом море — и вот оно какое: желчное, раздраженное, коричневая бурда.
Но в октябре греки с дикими криками тащат к воде на катках звонко пахнущие деревом молодежные шхуны, построенные на Греческой улице, и прохожие помогают им толкать какую-нибудь «Артемиду» или «Афродиту» к далекой пристани. «Элла до! Элла!» В октябре на пляже, где совсем недавно отдыхали курортники и теряли в песке обрывки любовных писем, рыбаки вытаскивают неводы, полные добычи, и зрелище серебряных, оловянных, свинцовых рыб, серых скатов, зеленых змеек и шахматных коньков полно такого возбуждения, что можно простить евпаторийской осени всю ее серость.
В октябре же приехал и остановился в «Дюльбере» известный искусствовед, видный сотрудник журнала «Аполлон» Яков Александрович Тугендхольд.
На двух Видакасов и одного Канаки это известие не произвело впечатления, но Володя и Леська заинтересовались.
Сеня Дуван привел их к Тугендхольду знакомиться.
У искусствоведа сидел художник Пастухов, и оба вспоминали о своей жизни в Париже. Хотя вежливый Яков Александрович принял мальчиков радушно, но тут же забыл о них и продолжал беседу с художником:
— А вы помните, дорогой? У нас тогда были две натурщицы. Прелестные девушки…
— Как же, как же, помню! — сказал, улыбаясь, Пастухов.
— Что же с ними сталось?
— Одна из них — моя жена, а другая — ваша.
Неделю спустя, в Публичной библиотеке, той самой, что построена в мавританском стиле, Тугендхольд читал лекцию о новой европейской живописи. Он говорил о тех, кто вошел в искусство после импрессионистов: о Ренуаре, Сезанне, Гогене, Ван-Гоге, Матиссе и Пикассо.
Перед Леськой открылся целый мир новой эстетики, которую не так-то легко было проглотить. Сначала все ошеломляло. Тугендхольд демонстрировал цветные диапозитивы, подчеркивая, однако, что они дают очень слабое представление об оригиналах.
Легче всего Леська воспринял Ренуара: художник был когда-то рабочим фарфорового завода, и эта специальность явно отразилась на его работах. Особенно хороша была обнаженная женщина, сидящая к зрителю почти спиной и повернувшая к нему голову. Тело блистало фарфоровыми оттенками, точно на нем отсвечивалось озеро. Но лицо ее Леське не понравилось: оно не было курносым, как и лицо Венеры. Зато курносым было лицо «Мадам Самари». Леська дал ей двадцать два года и решил, что это довольно солидный возраст. Но особенно заинтересовали его «Девушки в черном». Если приглядеться, то вся эта чернота состояла из темной радуги, а черноты в полном смысле слова там не было.
Сезанна он не принял абсолютно. Зато поразил его Матисс. Такого звона красок он ни у кого не видел. При этом они не имели оттенков и ложились самым отъявленным образом. Яркая краска всегда радует людей. Вспомните о маляре, который несет по улице ведро солнечного стронция. Как расширяются глаза у прохожих, как освещаются лица! Именно такое первобытное ощущение при всей изощренности Матисса вызывали в Леське его полотна. Что касается остальных художников, то Леська решил оставить их «на потом». Кстати, ему повезло: Тугендхольд, оценив Леськино сложение, попросил его позировать.
После гимназии Леська шел к Тугендхольду, раздевался до трусов и сидел на стуле в невероятно неудобной позе: удобная Тугендхольда не устраивала. Зато Яков Александрович рассказывал ему всякую всячину. Особенно потряс Леську Ван-Гог, который в пылу яростного спора отхватил себе ножом кусок уха и, еще окровавленный, написал автопортрет.
От Тугендхольда шел он к Володе Шокареву помогать ему делать уроки, а поздно вечером приходил к домику с крылышками, садился на скамью и глядел на освещенные окна. Иногда там мелькала тень Кати.
Однажды в окошко постучался Голомб. Катя выпорхнула к нему так вдохновенно, что Леська все понял. Сердце у него сжалось дикой болью: уж этой девушке не придется погибать из-за глупости Майорки.
И все же Ван-Гога он не понимал, несмотря на его ухо. Зато глубоко чувствовал Поля Гогена с его Таити. Может быть потому, что Евпатория летом также изобиловала зноем и женщинами в шоколадных отливах. Тугендхольд научил его понимать прелесть негритянского примитива. Леське стала нравиться таитянка, у которой обе ноги — правые. Но искусствовед показал ему и удивительную тонкость таитянского искусства, хотя, впрочем, это был, вероятно, не столько бог негритянской эстетики, сколько утонченный европеец Поль Гоген: в картине «Рождество», где богоматерь и младенец — самые настоящие негры, на желтом фоне стоит черный ангел с зелеными крыльями и молитвенно сложенными руками. Тугендхольд обратил внимание Леськи на золотистость этого фона. Но если всмотреться, то охра оставалась охрой, и никакого золота в ней не было. В чем же тайна этой кажущейся золотистости? Оказывается, мы привыкли видеть черные лики святых в золотых окладах, поэтому и лик негритянского ангела, взятый в охру, подсказывал зрителю золото.
Сложнее было понять Пикассо. Тугендхольд вел Леську к этому мастеру очень осторожно. Сначала он рассказал его биографию: сын художника, маленький испанец в четырнадцать лет написал портрет сорокалетнего мужчины с такой психологической глубиной, какая по плечу не всякому взрослому профессионалу. Все пороки, явные и тайные, о которых мальчик не имел никакого представления, четко проступили в портрете. Это был шедевр. Но что делать гениальному ребенку, умеющему уже то, к чему художники приходят только в зрелые годы? И вот двадцатилетний Пикассо стал писать исключительно в синей гамме. Его знаменитая «синяя серия» легко дошла до Леськи прежде всего своим содержанием. Нищий еврей с ребенком или атлет с худенькой девочкой, балансирующей на огромном шаре, хранили в себе боль и горечь настоящей жизни. Это Леська сумел оценить, и синий Пикассо ему понравился.
Потом опять Шокарев. Леська пытался объяснить ему все то, что он узнал от Тугендхольда, но Шокарев слушал лекцию Якова Александровича — и с него довольно. Впрочем, Ренуара он согласен был бы повесить в гостиной своей квартиры.
Тут впервые Леська почувствовал себя в чем-то богаче этого миллионера, хотя и не мог объяснить Володе, почему все люди у Пикассо должны быть синими.
— Яков Александрович, а почему серия Пикассо обязательно синяя?
— Потому что он писал ее синим карандашом.
— Но почему же именно синим?
— А вас больше устраивает черный?
Леська опешил. И вправду: сколько вещей написаны грифелем и даже углем, и он против этого не возражал. Почему?
— Потому что привык! — сказал Тугендхольд.— А привычка — плохой судья в искусстве.
Фраза эта запомнилась на всю жизнь. Впоследствии, будучи уже совсем взрослым человеком, Елисей не раз убеждался в ее правильности. Может быть, поэтому Леська стал следить за собой и легко воспринимал третий период творчества Пикассо. Речь идет о его знаменитой «Скрипке». От самой скрипки на картине остались только эс-образные ее отверстия. Но рядом с красками на холст налеплен кусочек афиши и вклеено немного песку. Песок означал побережье, афиша — улицу, а скрипка — кабачок, в котором пиликал какой-нибудь жалкий музыкант. Побережье очень естественно вошло в Леську, выросшего на пляже, да и все остальное показалось ему вполне жизненным.