— Действительность можно изображать по-разному,— говорил ему Тугендхольд.— Натуралистам кажется, будто фотография дает это точнее всего. Неверно. Жизнь существует не только во внешнем своем проявлении, но и в глубине, dedans — как говорят французы. Но даже чисто внешне жизнь объемна и обозрима во всех своих гранях. А что фотография? Один-единственный миг на плоскости. Что он может передать? Только намек. Пикассо же пытается создать образ одновременно во многих гранях и в самом кристаллизованном виде. Конечно, это на первых порах производит странное впечатление. Ну и что? Вольтер говорил: «Искусство должно быть новым, не будучи странным». Фернейский философ ошибался: все истинно новое всегда странно.
— Ты понимаешь,— говорил Володе Леська,— чтобы выразить то содержание, какое Пикассо вложил в свою скрипку, надо было написать две картины: одна — пляж и тумба с афишами, другая — кабачок и музыкант, играющий в нем на скрипке. А здесь это в одной.
— А зачем мне эта экономия? — убедительно возражал Володя.— Я с удовольствием посмотрю обе картины вместо того, чтобы стоять перед этой одной болван болваном.
Вечером Леська, точно на службу, опять шел на Пересыпь и садился на скамью перед Катиным домиком. Но там его уже давно заприметили.
— Зачем вы сюда ходите? — спросила Катя.
— Когда я вижу тени в ваших окнах, мне кажется, что Васена жива.
— Не нужно этого,— тихо сказала Катя.— Так можно с ума сойти.
После обеда Леська опять позировал Тугендхольду, который знакомил его с четвертым периодом творчества Пикассо. Теперь это был уже кубизм: безобразные бабы, точно вырубленные из бурого камня, стояли перед зрителем со своими треугольными щеками, квадратными грудями и восьмигранным брюхом. Леська вспоминал прелестное тело Гульнары и чувствовал глубокое отвращение к пикассовским венерам.
— Вы поймите, Леся: здесь Пикассо как бы возрождает скульптуру палеолита. Именно так работали наши пращуры. Посмотрите статуэтки из Вимендорфа и с Кикландских островов: тот же кубизм. Современный Пикассо.
— Но почему я должен восхищаться этими уродинами? Зачем мне палеолит? Эллины видели в женщине самое совершенное, что есть в природе. И это действительно так. Ни одно дыхание не могу поставить рядом с девушкой. Все они прекрасны. Каждая в своем роде. И это такое счастье! Почему же Пикассо хочет сделать меня несчастным?
Тугендхольд удивленно уставился на Леську:
— Вы, Леся, очень грубо подходите к искусству. Вы подходите с утилитарной точки зрения. Запомните, дорогой! Если на картине изображены яблоки, которые хочется съесть, значит, картина антихудожественна.
— Но если их изобразить полными червей, то меня от этого стошнит, хоть я и не думал о том, чтобы есть эти фрукты. И от этих пикассовских баб тоже. Не могу выразить точно, но вы, наверно, меня понимаете.
— Понимаю только то, что вы все еще не понимаете искусства. Безобразное так же принадлежит эстетике, как и прекрасное. И вообще в наше время критерий искусства — не прекрасное, а характерное.
Но знаменитый искусствовед не мог переубедить Леську: ведь он не видел Гульнары, когда она пробовала ножкой воду.
— Тебе надо пойтить до доктора Казаса и дождаться, когда там будет Ульянов,— сказал Голомб.— Ему надо сообщить, шо имеются раненые. Узнай, или он сможет приехать, и приходи до Галкиной. Я буду на тебя ждать.
— А куда надо Ульянову приехать?
— Это тебе знать не нужно. Будет нужно — скажут.
— Странное недоверие. Значит, ты теперь мое начальство?
— Начальство? При чем тут начальство? Ты связной, и я связной. Ты до меня, а я до другого человека.
Леська залег на пляже против дома Казаса и ждал появления Ульянова. Казас приехал в своем экипаже на дутиках, вошел в дом, и экипаж, блистая крыльями, удалился. Леська ждал до глубокого вечера. Ульянова не было. На другой день Леська из гимназии сбегал в больницу. Он уселся на деревянной скамье против двери, где обычно принимал доктор Ульянов. Ждал он долго, но дождался только того, что из кабинета вышел в белом халате все тот же Казас.
К нему кинулись больные.
— Борис Ильич!
— А! Бредихин.
— Скажите, пожалуйста: Дмитрий Ильич здесь уже не служит?
— Не знаю никакого Дмитрия Ильича, а если вам нужен ветеринар Андриевский, то его следует искать на бойне.
На бойне Леська с трудом узнал Ульянова: он остриг волосы под нулевку, сбрил усы, бороду, надел желтые очки и стал похож на счетовода уездной земской управы.
Ульянов стоял перед карей лошадкой с сильно вздувшимся брюхом и говорил цыганенку, державшему ее под уздцы:
— Эта кобыла не беременна. Вы ее опоили. Слышишь, с каким хрипом она дышит? Ее надо на живодерку.
— Не хочу на живодерку!
— Дело хозяйское.
Цыганенок заплакал. Дмитрий Ильич отошел к рукомойнику и подставил под струйку ладони.
— Господин Андриевский! — окликнул его Леська.— Я к вам по глубоко личному делу.
Доктор с любопытством взглянул на Леську, вытер полотенцем руки и отошел с юношей в сторону.
— Вам просили передать… просили… что есть раненые и что сможете ли вы куда-то такое приехать? Они говорят, что вы знаете куда.
Ульянов внимательно поглядел в Леськины глаза, помедлил и ответил очень тихо:
— Благодарю. Передайте, что приеду.
— Товарищ! — отчаянным шепотом заговорил Леська, боясь, что Ульянов сейчас уйдет.— Мне нужен друг, понимаете? Чтобы он руководил моими мыслями. У меня, конечно, есть приятели, даже коммунисты, но они так же слабы в вопросах коммунизма, как и я.
Ульянов молчал.
— Так вот… Я хотел… Хотел бы иметь такого друга в вашем лице.
— Весьма польщен,— улыбаясь, сказал Ульянов.— Но систематически с вами встречаться не могу, а без этого какая дружба?
— Но тогда хотя бы ответьте мне на вопрос: что надо читать, чтобы стать коммунистом по убеждению?
Ульянов засмеялся.
— Ну, на этот вопрос ответить легко: всем известно, что для этого достаточно прочитать первые шестнадцать глав «Капитала».
— Ага. Замечательно. Завтра же прочитаю. Теперь второй вопрос: какой будет жизнь при коммунизме?
— А вот на это вам никто не ответит. Энгельс говорил, что люди будущего будут умнее нас и построят жизнь так, как им захочется.
Он кивнул Леське и снова пошел к цыганенку, который продолжал всхлипывать.
Леська направился к дому Галкиных.
— Голомб здесь?
— Здесь,— ответила Катя.— Посиди на скамейке.
Леська ушел к обрыву.
Вскоре появился Голомб и вопросительно остановился перед ним. Леська передал ему ответ доктора.
— Молодец! Теперь иди себе домой. Будет нужно, к тебе придут.
На следующий день в гимназии Леська узнал все, что скрывал от него Голомб. Во время большой перемены весь класс, не выходя в рекреационный зал, столпился вокруг Полика Антонова. Вчера у Антоновых был в гостях новый начальник контрразведки полковник Демин. Рассказывал, что в евпаторийском районе появилась шайка разбойников, которая совершает налеты на германские пикеты, останавливает поезда, груженные пшеницей, увозит ее в телегах и раздает деревенским беднякам.
— Какие же это разбойники? — удивился Леська.
— А кто же? — запальчиво спросил Полик.
— Ну, как-нибудь все-таки иначе.
— Нэ вмэр Даныла — болячка задавыла! — засмеялся Канаки.
— Ну, и как же все-таки твои разбойники? — спросил Леська.— Хоть одного-то поймали?
— Нет еще, но уже многое известно.
— Что же, например?
— Например… Называется эта шайка «Красная каска», а спряталась она в каменоломнях у Володьки.
— Ай-ай-ай, Володька! Как тебе не стыдно!
— Тут не до шуток,— строго сказал Полик.— Атаманом у них Петриченко, бывший десятник Шокаревых. С ним и его жена Мария.
— Но если никого из них не поймали, откуда же все это известно?
— Ну, знаешь… Таких вопросов не задают.
— Военная тайна? — иронически спросил Леська.
— Да, тайна. Да, военная,— важно отчеканил Полик.
— Про Петриченко — это не тайна,— сказал Юрченко.— О нем уже легенды ходят. Страшный, говорят, озорник. Пришел он раз на базар, подходит к бабе, которая яйцами торговала, взял одно яйцо, разбил и вынул из него червонец. Потом взял другое — и опять червонец. Хотел купить все лукошко, но баба, ополоумев, опрометью кинулась домой — все перебила, но червонцев не оказалось.
— Наверное, по дороге протухли.
Леська помчался к дому Галкиных. Голомб оказался там. Он сидел за самоваром и держал себя по-хозяйски.
— Знакомься, Бредихин. Это — Катюшина мама. Тоже Катерина, но Алексеевна, а моя — Васильевна.
— «Моя»…— ворчливо отозвалась Алексеевна.— Ты вперед женись.
— И женюсь. А шо? Это решено. Сколько можно! Мне уже на минутку двадцать четыре года.
— А вы-то русский? — печально спросила Леську Катерина Алексеевна.
— Русский.
— Вот видите…— вздохнула старуха.
— Вы, мамаша, не убивайтесь! — начал Голомб.— Шоб вы знали, самые лучшие мужья — евреи, а самые лучшие жены — русские. А как же? Вы только сообразуйтесь: еврей не пьет — это раз. Значит, ничего из дома не тащит, а все в дом, все в дом. А как еврей обожает своих малюток? Это вам не Тарас Бульба, мамаша. Так вот, русская жена с таким мужем в огонь и в воду! Еврейка, конечно, тоже. Но за это еврейка требует полного подчинения. А русская все отдает и ничего не требует. Теперь, мамаша, вы понимаете, какая с нас получится парочка? Бредихин, на воздух!
На улице Голомб, похохатывая, сказал:
— Антисемитизм — будь здоров, дай боже! Но я ее обломаю: старушка будет за меня цепляться всеми четырьмя руками. Ну, так что у тебя хорошенького?
Леська рассказал Голомбу все, что узнал от Полика Антонова.
— Молодец, Бредихин! — восхищенно воскликнул Голомб.— Это уже один раз Бредихин! Сколько Бредихиных бредихиновались, так такой еще не выбре… не выбере… тьфу!.. не вы-бре-ди-хиновался!
Леська улыбнулся. Голомб нравился ему все больше и больше. Сначала, правда, Леську отталкивала его развязность и чудовищный русский язык. Но постепенно он понял, что в этой развязности нет нахальства, а есть попытка замаскировать ту серьезность, с какой он работает в подполье. Что же до языка, то и в нем есть какая-то приятность: с Голомбом по крайней мере не скучно.