Потом он повел Елисея к маяку показывать свое любимое детище. По дороге от них шарахались в сторону гуси, куры, поросята и кролики.
— Сколько у вас живности!
— Это что! Вон в том каменном гнезде у меня сирена живет. Вот это, братец, живность.
— Нет, вы серьезно?
— Маяк! — величаво сказал Автоном Иваныч, не отвечая на вопрос.— Высота — сто восемь футов до вентилятора. Осветительный аппарат типа «молния» первого разряда. Имеет у меня лампу, снабженную колпачком накаливания. Высота огня — сто семнадцать футов над уровнем моря, математический горизонт освещения — двенадцать и четыре десятых мили.
— А как же сирена? Вы не ответили. Какая она?
— Обыкновенная.
— На ярмарке я когда-то видел одну…
— И я видел. Красавица. У меня до сих пор ее изображение на шкатулке. Но эта, конечно, другая. Пневматическая. Она кричит пять секунд через каждую минуту. Рупор ее направлен на норд-вест семьдесят четыре градуса, а дальность — пять-шесть миль. А? Что? Это тебе не шведский маяк, что у евпаторийского кордона. Здесь, знаете ли, целое предприятие!
— Иодидио! — с пониманием сказал Леська.
— А ты дурака не валяй! — рассердился Автоном Иваныч.— Ты что? За сумасшедшего меня считаешь?
— Да нет, что вы!
— А при чем же здесь «иодидио»?!
— Ни при чем. Это я от вас заразился.
— Врешь. А впрочем, ты прав. Это штука заразительная. Вот и моя старуха тоже. А тут в чем секрет? Когда я сюда приехал, здесь еще никого и ничего не было: столб да колокол. И жил я тут один. Ну, одинокие люди — странные. Некоторые сами с собой разговаривают вслух. А я другого типа: думаю про себя да вдруг выпалю что-нибудь. А чтоб как-нибудь не попасться в тайных мыслях, приучил себя выпаливать в воздух невероятные фамилии. Этак безопасней. Между прочим, этот столб с колоколом остался. Хоть и сирена есть, а мне жаль его ликвидировать. Есть и к вещам такое чувство, как к животным: привязываешься до слез. Так вот, когда начинается туман, а сирена еще не подготовлена, я приказываю бить в колокол. Производится двухударный звон с перерывами в три минуты. Старые капитаны хорошо знают этот голос.
За обедом на закуску дали тертую редьку с гусиным салом и крупной солью, потом шел перловый суп, на второе — гусь без шкуры: шкура пошла на шкварки, которые подали старику взамен гусятины.
— У меня такая диета,— пояснил Автоном Иваныч.— Библейская.
— Именно! — иронически сказала дочь.— Вместо жира — сало.
Старик налил себе и гостю водки.
— Еврейская пейсаховка. Сможешь выдержать?
— Не знаю. Я ведь непьющий.
— Эту пей. Такой ты у самих иудеев на найдешь: шестьдесят градусов на соленом перце.
— Папа! Тебе же нельзя! Сколько можно говорить?
Старик философически покачал головой, чокнулся с графином, опрокинул в себя рюмку и со слезами на глазах уставился на дочь.
— Вода не утоляет жажды: я как-то пил ее однажды.
— Тебе пить нель-зя! — поучительно сказала дочь.— От одной рюмки заплакал.
— Это я не от рюмки, а от редьки.
— Ну, редьку ты ел полчаса назад.
— Иодидио! — заявил Автоном Иваныч, чтобы прекратить спор.
— Иодидио…— подтвердил Леська.
После трех рюмок его разобрало.
— Автоном Иваныч! Можно взглянуть на шкатулку с сиреной?
— Лизанька! Принеси шкатулку.
Лизанька принесла.
— Только вы осторожно: здесь папа держит запонки.
Леська увидел свою Ундину со вздернутыми уголками век и рта. К нему вернулась детская тоска по сирене и взрослая по Гульнаре. Он застонал, как никогда раньше, и вдруг тихонько запел:
Прощай, радость, жизнь моя!
Знай, уеду без тебя.
Вот должон с тобой расстаться,
Тебя мне больше не видать.
Темна но-о-оченька,
Эх, да не спится.
Голос у Леськи был необычайно красив по тембру. Грудь резонировала так глубоко, что вызывала ответную дрожь в груди слушателя. Под ложечкой разливалась такая теплынь, что хотелось плакать или совершить что-нибудь очень благородное.
Эх, талан, мой талан,
Участь горькая моя.
Уродилось мое горе
Полынь-горькою травой.
Темна но-о-оченька,
Эх, да не спится.
— Шаляпин, Шаляпин! — со вздохом произнесла старушка № 2.
Полынь-горя не скосить,
Ни конем его травить.
Знать, придется мне в неволе
Буйну голову сложить.
Темна но-о-оченька,
Эх, да не спится.
Леська представил себе Турцию и заплакал. Елисавета Автономовна, всхлипывая, кинулась к нему, обняла его голову и поцеловала в лоб. Потом Леську общими усилиями подняли, отвели в его комнату и уложили на кушетку.
Проснулся он поздно: уже смеркалось. В столовой звенели ложечками,— пили чай. Леська вышел заспанный и сконфуженный.
— Извините. Я, кажется, за обедом хватил лишнее.
— Ничего ты не хватил. Садись чай кушать. А в Караджу мы с тобой уже не пойдем: поздновато.
Ужинали лениво. Спать разошлись молча, не то что пришибленные, но как-то все же взволнованные этим вечером, который в их убогой жизни был просто праздником. В этот вечер ни разу не появились ни «Иодидио», ни «Ян Полуян», ни «Борейша».
Леська уснул. Снилось ему то же самое, что он пережил вечером: семья Поповых за столом, восхищенное всхлипывание старушек: «Шаляпин, Шаляпин», игра старика с дочерью в шахматы. Дочь продвинула пешечку и сказала: «Грамматикопуло». Отец ответил: «Ламтатидзе» — и выдвинул свою. Это Леське было понятно: Грамматикопуло — часовой мастер на Морской улице, а Ламтатидзе…
— Елисей!
Леська открыл глаза. Было уже утро, и Автоном Иваныч, одетый и даже выбритый, взывал к Леське, стоя над его постелью.
— Надо идти в Караджу. Четыре версты. Возьми на дорогу вот это: штоф пейсаховки. Все замки открывает.
В Карадже нашли рыбака, хозяина баркаса, который собирался в Севастополь за керосином для всей деревни. Но старый кливер совсем истрепался, хозяин шьет новый. Как наладят, так и пришлют за Леськой.
Через два дня на маяк прибежала дочка хозяина баркаса — Зинка. Было ей лет шестнадцать. Стоял черный туман, и покуда Автоном Иваныч налаживал сирену, Леська бил в колокол: два сильных подряд и пауза, два сильных и снова пауза.
— Это ты Бредихин? — спросила Зинка.
— Я.
— Отец сказал, чтобы ты пришел: утром надо сниматься с якоря.
— А как же туман?
— Вот и хорошо, что туман: не заметят. У нас ведь мотора нет.
— Спасибо. Приду.
Но девчонка не уходила.
— Дай мне разочек позвонить,— попросила девчонка.
— Звони.
Зинка принялась работать.
— Слабо бьешь,— сказал Леська.— Давай я.
— Ну, еще немножко! Ну, минуточку! Миленький… Только минуточку.
Леська, ясное дело, разрешил. Этот «миленький» заставил его вздрогнуть. У девчонки были теплые карие глаза и яркая улыбка.
«Ну вот. Начинается!» — подумал Леська с досадой и страхом.
— Хватит!
Зинка, вздохнув, отдала веревку. Теперь зазвонил Леська. На пороге дома стояла старушка № 2 и видела их работу.
— Елисей! — закричала она.— Обедать!
Леська быстро передал веревку, но тут же спохватился: Елисавета Автономовна Зинку не пригласила, и Леське стало неудобно,— как это он пойдет в дом обедать, а девочка останется на улице? Нехорошо.
— Елисей! Я сказала: обедать!
— Не хочу-у!..— крикнул Леська.— Я не го-о-олоден!
Старухи сели за стол со шпицем, который важно восседал на стуле и оживленно глядел черными глазами поочередно на одну и другую, хотя со стола ему никогда ничего не давали.
Сирена сегодня работать почему-то не хотела. Старик возился с ней довольно долго, старушки ждали его к столу, а с улицы доносился звон: то сильный — это бил Леська, то слабый — Зинка. Этот колокольный дуэт выводил из себя старушку № 2. Она сидела вся красная.
— Слава богу, что Елисей не обедает. По крайней мере не будет петь.
— Но ведь тебе так нравилось его пение!
— Мне? Ничего подобного!
Старуха № 1 была ошеломлена.
— Лиза! Дорогая! Но ведь ты все время сравнивала его с Шаляпиным.
— Ну и что? Я всегда терпеть не могла Шаляпина.
Елисавета Автономовна в сердцах швырнула на стол салфетку и ушла в свою комнату.
Хвала аллаху, не дождавшись утра, Леська взял свой вещевой мешок и пошел к воротам. Автоном Иваныч проводил его до ограды.
— Каценеленбоген…— сказал он задумчиво на прощанье.
— Ничего! — ответил Леська.— Люди и в Турции живут.
Он обнял старика и вскоре исчез в тумане. Автоном Иваныч вернулся в дом, расставил фигурки на шахматной доске, двинул пешку и сказал:
— Бредихин.
В Карадже баркас уже пришвартовался к пристани. Но было еще рано. Леська уселся на свернутых канатах и принялся ждать. Ждать он умел. Ему никогда не бывало скучно: он всегда думал о Гульнаре.
Прибежала Зинка. Вскоре загремели рыбацкие сапоги, и баркасник позвал Елисея к трапу.
— Будешь мне писать? — жарким шепотом спросила Зинка.
— Зачем?
— А так. Страсть люблю письма читать.
— А я ненавижу писать письма.
Леська кивнул ей и взошел на баркас. Выбрали якорь, подняли кливер, и судно стало медленно уходить в туман. А на пристани стояла маленькая фигурка и быстро отъезжала. Гораздо быстрей баркаса. Леська так и не понял того, что если не он сам, то колокольный перезвон был первой ее любовью…
В Севастополь пришли благополучно. Баркас тихо проплывал мимо огромного французского крейсера «Жан Бар». Вахтенный напевал какую-то шансонетку. Это удивило Елисея: по-видимому, на боевом корабле не все винты принайтованы намертво.
— Qui est ça? — окликнул их вахтенный.
— Poissoniers,— ответил Леська.
Леська ошибся: надо было сказать pêcheurs,— но ошибка прозвучала гораздо более солидно [5].
— Bon, bon,— отозвался вахтенный и снова запел свою шансонетку с весьма фривольным текстом: