О, юность моя! — страница 47 из 92

Потом он повел Елисея к маяку показывать свое любимое детище. По дороге от них шарахались в сторону гуси, куры, поросята и кролики.

— Сколько у вас живности!

— Это что! Вон в том каменном гнезде у меня сирена живет. Вот это, братец, живность.

— Нет, вы серьезно?

— Маяк! — величаво сказал Автоном Иваныч, не отвечая на вопрос.— Высота — сто восемь футов до вентилятора. Осветительный аппарат типа «молния» первого разряда. Имеет у меня лампу, снабженную колпачком накаливания. Высота огня — сто семнадцать футов над уровнем моря, математический горизонт освещения — двенадцать и четыре десятых мили.

— А как же сирена? Вы не ответили. Какая она?

— Обыкновенная.

— На ярмарке я когда-то видел одну…

— И я видел. Красавица. У меня до сих пор ее изображение на шкатулке. Но эта, конечно, другая. Пневматическая. Она кричит пять секунд через каждую минуту. Рупор ее направлен на норд-вест семьдесят четыре градуса, а дальность — пять-шесть миль. А? Что? Это тебе не шведский маяк, что у евпаторийского кордона. Здесь, знаете ли, целое предприятие!

— Иодидио! — с пониманием сказал Леська.

— А ты дурака не валяй! — рассердился Автоном Иваныч.— Ты что? За сумасшедшего меня считаешь?

— Да нет, что вы!

— А при чем же здесь «иодидио»?!

— Ни при чем. Это я от вас заразился.

— Врешь. А впрочем, ты прав. Это штука заразительная. Вот и моя старуха тоже. А тут в чем секрет? Когда я сюда приехал, здесь еще никого и ничего не было: столб да колокол. И жил я тут один. Ну, одинокие люди — странные. Некоторые сами с собой разговаривают вслух. А я другого типа: думаю про себя да вдруг выпалю что-нибудь. А чтоб как-нибудь не попасться в тайных мыслях, приучил себя выпаливать в воздух невероятные фамилии. Этак безопасней. Между прочим, этот столб с колоколом остался. Хоть и сирена есть, а мне жаль его ликвидировать. Есть и к вещам такое чувство, как к животным: привязываешься до слез. Так вот, когда начинается туман, а сирена еще не подготовлена, я приказываю бить в колокол. Производится двухударный звон с перерывами в три минуты. Старые капитаны хорошо знают этот голос.

За обедом на закуску дали тертую редьку с гусиным салом и крупной солью, потом шел перловый суп, на второе — гусь без шкуры: шкура пошла на шкварки, которые подали старику взамен гусятины.

— У меня такая диета,— пояснил Автоном Иваныч.— Библейская.

— Именно! — иронически сказала дочь.— Вместо жира — сало.

Старик налил себе и гостю водки.

— Еврейская пейсаховка. Сможешь выдержать?

— Не знаю. Я ведь непьющий.

— Эту пей. Такой ты у самих иудеев на найдешь: шестьдесят градусов на соленом перце.

— Папа! Тебе же нельзя! Сколько можно говорить?

Старик философически покачал головой, чокнулся с графином, опрокинул в себя рюмку и со слезами на глазах уставился на дочь.

— Вода не утоляет жажды: я как-то пил ее однажды.

— Тебе пить нель-зя! — поучительно сказала дочь.— От одной рюмки заплакал.

— Это я не от рюмки, а от редьки.

— Ну, редьку ты ел полчаса назад.

— Иодидио! — заявил Автоном Иваныч, чтобы прекратить спор.

— Иодидио…— подтвердил Леська.

После трех рюмок его разобрало.

— Автоном Иваныч! Можно взглянуть на шкатулку с сиреной?

— Лизанька! Принеси шкатулку.

Лизанька принесла.

— Только вы осторожно: здесь папа держит запонки.

Леська увидел свою Ундину со вздернутыми уголками век и рта. К нему вернулась детская тоска по сирене и взрослая по Гульнаре. Он застонал, как никогда раньше, и вдруг тихонько запел:

Прощай, радость, жизнь моя!

Знай, уеду без тебя.

Вот должон с тобой расстаться,

Тебя мне больше не видать.

Темна но-о-оченька,

Эх, да не спится.

Голос у Леськи был необычайно красив по тембру. Грудь резонировала так глубоко, что вызывала ответную дрожь в груди слушателя. Под ложечкой разливалась такая теплынь, что хотелось плакать или совершить что-нибудь очень благородное.

Эх, талан, мой талан,

Участь горькая моя.

Уродилось мое горе

Полынь-горькою травой.

Темна но-о-оченька,

Эх, да не спится.

— Шаляпин, Шаляпин! — со вздохом произнесла старушка № 2.

Полынь-горя не скосить,

Ни конем его травить.

Знать, придется мне в неволе

Буйну голову сложить.

Темна но-о-оченька,

Эх, да не спится.

Леська представил себе Турцию и заплакал. Елисавета Автономовна, всхлипывая, кинулась к нему, обняла его голову и поцеловала в лоб. Потом Леську общими усилиями подняли, отвели в его комнату и уложили на кушетку.

Проснулся он поздно: уже смеркалось. В столовой звенели ложечками,— пили чай. Леська вышел заспанный и сконфуженный.

— Извините. Я, кажется, за обедом хватил лишнее.

— Ничего ты не хватил. Садись чай кушать. А в Караджу мы с тобой уже не пойдем: поздновато.

Ужинали лениво. Спать разошлись молча, не то что пришибленные, но как-то все же взволнованные этим вечером, который в их убогой жизни был просто праздником. В этот вечер ни разу не появились ни «Иодидио», ни «Ян Полуян», ни «Борейша».

Леська уснул. Снилось ему то же самое, что он пережил вечером: семья Поповых за столом, восхищенное всхлипывание старушек: «Шаляпин, Шаляпин», игра старика с дочерью в шахматы. Дочь продвинула пешечку и сказала: «Грамматикопуло». Отец ответил: «Ламтатидзе» — и выдвинул свою. Это Леське было понятно: Грамматикопуло — часовой мастер на Морской улице, а Ламтатидзе…

— Елисей!

Леська открыл глаза. Было уже утро, и Автоном Иваныч, одетый и даже выбритый, взывал к Леське, стоя над его постелью.

— Надо идти в Караджу. Четыре версты. Возьми на дорогу вот это: штоф пейсаховки. Все замки открывает.

В Карадже нашли рыбака, хозяина баркаса, который собирался в Севастополь за керосином для всей деревни. Но старый кливер совсем истрепался, хозяин шьет новый. Как наладят, так и пришлют за Леськой.

Через два дня на маяк прибежала дочка хозяина баркаса — Зинка. Было ей лет шестнадцать. Стоял черный туман, и покуда Автоном Иваныч налаживал сирену, Леська бил в колокол: два сильных подряд и пауза, два сильных и снова пауза.

— Это ты Бредихин? — спросила Зинка.

— Я.

— Отец сказал, чтобы ты пришел: утром надо сниматься с якоря.

— А как же туман?

— Вот и хорошо, что туман: не заметят. У нас ведь мотора нет.

— Спасибо. Приду.

Но девчонка не уходила.

— Дай мне разочек позвонить,— попросила девчонка.

— Звони.

Зинка принялась работать.

— Слабо бьешь,— сказал Леська.— Давай я.

— Ну, еще немножко! Ну, минуточку! Миленький… Только минуточку.

Леська, ясное дело, разрешил. Этот «миленький» заставил его вздрогнуть. У девчонки были теплые карие глаза и яркая улыбка.

«Ну вот. Начинается!» — подумал Леська с досадой и страхом.

— Хватит!

Зинка, вздохнув, отдала веревку. Теперь зазвонил Леська. На пороге дома стояла старушка № 2 и видела их работу.

— Елисей! — закричала она.— Обедать!

Леська быстро передал веревку, но тут же спохватился: Елисавета Автономовна Зинку не пригласила, и Леське стало неудобно,— как это он пойдет в дом обедать, а девочка останется на улице? Нехорошо.

— Елисей! Я сказала: обедать!

— Не хочу-у!..— крикнул Леська.— Я не го-о-олоден!

Старухи сели за стол со шпицем, который важно восседал на стуле и оживленно глядел черными глазами поочередно на одну и другую, хотя со стола ему никогда ничего не давали.

Сирена сегодня работать почему-то не хотела. Старик возился с ней довольно долго, старушки ждали его к столу, а с улицы доносился звон: то сильный — это бил Леська, то слабый — Зинка. Этот колокольный дуэт выводил из себя старушку № 2. Она сидела вся красная.

— Слава богу, что Елисей не обедает. По крайней мере не будет петь.

— Но ведь тебе так нравилось его пение!

— Мне? Ничего подобного!

Старуха № 1 была ошеломлена.

— Лиза! Дорогая! Но ведь ты все время сравнивала его с Шаляпиным.

— Ну и что? Я всегда терпеть не могла Шаляпина.

Елисавета Автономовна в сердцах швырнула на стол салфетку и ушла в свою комнату.

Хвала аллаху, не дождавшись утра, Леська взял свой вещевой мешок и пошел к воротам. Автоном Иваныч проводил его до ограды.

— Каценеленбоген…— сказал он задумчиво на прощанье.

— Ничего! — ответил Леська.— Люди и в Турции живут.

Он обнял старика и вскоре исчез в тумане. Автоном Иваныч вернулся в дом, расставил фигурки на шахматной доске, двинул пешку и сказал:

— Бредихин.

В Карадже баркас уже пришвартовался к пристани. Но было еще рано. Леська уселся на свернутых канатах и принялся ждать. Ждать он умел. Ему никогда не бывало скучно: он всегда думал о Гульнаре.

Прибежала Зинка. Вскоре загремели рыбацкие сапоги, и баркасник позвал Елисея к трапу.

— Будешь мне писать? — жарким шепотом спросила Зинка.

— Зачем?

— А так. Страсть люблю письма читать.

— А я ненавижу писать письма.

Леська кивнул ей и взошел на баркас. Выбрали якорь, подняли кливер, и судно стало медленно уходить в туман. А на пристани стояла маленькая фигурка и быстро отъезжала. Гораздо быстрей баркаса. Леська так и не понял того, что если не он сам, то колокольный перезвон был первой ее любовью…

В Севастополь пришли благополучно. Баркас тихо проплывал мимо огромного французского крейсера «Жан Бар». Вахтенный напевал какую-то шансонетку. Это удивило Елисея: по-видимому, на боевом корабле не все винты принайтованы намертво.

— Qui est ça? — окликнул их вахтенный.

— Poissoniers,— ответил Леська.

Леська ошибся: надо было сказать pêcheurs,— но ошибка прозвучала гораздо более солидно [5].

— Bon, bon,— отозвался вахтенный и снова запел свою шансонетку с весьма фривольным текстом: