О, юность моя! — страница 90 из 92

— Извините… Проклятые нервы… Извините… Я сейчас… Знакомьтесь, Елисей.

— Здравствуйте, земляк! А кстати, это к вам я как-то пристал на Дворянской?

— Ко мне, дорогой, ко мне.

— Здорово вы меня тогда отшили.

— Еще бы! Вы могли меня погубить.

Аким Васильевич смотрел на Леську глазами, полными восторга.

— Как приятно, что вы здесь.

— Спасибо! Глубоко тронут.

— Да, да…— продолжал Беспрозванный, не уловив иронии в словах Бредихина.— Когда вы со мной, у меня всегда как-то светлее на душе.

Леська сбросил бушлат, лег на него боком и стал оглядывать соседей.

— За что тебя взяли? — спросил Елисея босяк.

— А тебя за что?

— Я украл на базаре свинью.

— А-а… У меня хуже: я, кажется, убил свинью, которая прикидывалась гусем.

— Что-то непонятно говоришь. «Гусь свинье не товарищ»,— это я слышал, а в чем у тебя мораль?

— Красные разберутся.

— Ну, как стихи, Аким Васильевич? — обратился Елисей к Беспрозванному.— Идут?

— Одно написалось. Вернее, приснилось. Хотите послушать?

Леське этого не очень хотелось, но Беспрозванный и не ждал ответа. Как всегда, закинув голову, он прочитал сомнамбулическим голосом:

Сижу в тюрьме. Не раскрыли явку.

Явку не раскрыли, хоть я в тюрьме…

На стене пятно, похожее на Африку…

У меня ж одно на уме…

Думы мои сегодня узкие.

Все об одном. Все об одном.

Хнычут и плачут во сне узники,

Такие мужественные днем.

Мужество… Да… Не сразу найдешь его.

Сумей усмехнуться, идя на дно.

Мужество узников стоит недешево:

Жизни стоит оно.

Стонет блатак, здоровенный, жилистый,

Руки за голову заложив.

А пятно на стене все растет и ширится…

Как четко очерчен Гвинейский залив!

И я, засыпая, вижу себя

Под милыми пальмами Африки,

Где пляшут, строй барабанный беся,

Кафры, кафрицы, кафрики.

Но где б ни ступил, за мной по пятам

Родины голос лирический…

И вылезает гиппопотам

Из марки моей гимназической.

Проснусь. Тюремное утро горит

Во всей своей тягомотине.

Но горькая радость во мне говорит,

Что все-таки я на родине.

— Прекрасно! — похвалил Васильича профессор.— Однако тюремная жизнь явно сказалась на вашем стиле: язык определенно изменился: «блатак», «тягомотина» — это все не ваши слова. «Думы мои сегодня узкие». Прежде вы сказали бы «сегодня узки».

— Что же это, плохо или хорошо?

— Не знаю. Надо подумать.

— А зачем врать? — спросил босявила.

— Как это — врать? О чем вы?

— А вот это стихотворение. Вранье — спасу нет!

— А в чем вы его видите, вранье-то?

— Дайте нам сейчас Африку, и мы все, сколько нас тут есть, за счастье будем считать. А этот фраер: «Ах, ах, родина!» Хороша родина, которая сажает тебя за решето!

— Вы этого не понимаете! — заволновался Беспрозванный.— Дмитрий Карамазов у Достоевского приговорен был к каторге, ему давали возможность бежать в Америку, но он, как русский, с негодованием отверг такую перспективу.

— Ну и дурак был, хоть и русский.

Вокруг захохотали.

— Вот повезут тебя под Семь Колодезей,— прервал его босяк,— распахнут твою теплушку к чертовой матери да пройдутся по тебе пулеметной очередью, вспомнишь тогда Африку. Нет, господин писатель. Ты нам сочини такие стишки, где правда глаза бы ела, как дым. А это что? Дешевка.

Три арестанта внесли банные шайки жидкой каши, смахивающей на суп. Люди встрепенулись, застучали ложки.

Ночью Леська слышал свистки паровозов: тюрьма находилась невдалеке от вокзала, и в нее врывалась вся гамма железнодорожных шумов. Это было необычайно тягостно: каждый свисток, каждый вдох и выдох локомотива, шуршание колес и перестук их на стыках рельсов напоминали о свободе, о просторе, о далеких краях, где растут золотистые дыни, где рассыпаются соловьи.

Леська подумал, что блатак прав: как он хотел бы сейчас очутиться на черном материке! Во-первых, там тепло… Женился бы на негритянке… Они прекрасно сложены, но слишком толстогубы. А он выбрал бы себе такую, которая хоть немного похожа на русскую. В любом народе можно найти таких, которые напоминают людей другой расы, нации, племени. Леська нашел бы такую и стал бы работать у ее отца, как этого хотела Васена. Хорошо, если б они жили у моря. Гвинейский залив… Там в прибрежных водах раковины огромные, как суповые вазы. Съешь одну такую — вот и обед. Правда, водятся там и акулы. Ну и что же? Он всегда будет брать с собой нож, когда станет выходить на байдарке в море… А с акулой справиться не так уж трудно. Надо только следить, чтобы она не оказалась за спиной. Дед рассказывал, что акула рыба трусливая: никогда не пойдет на тебя в лоб, всегда норовит с тыла. А впрочем, на кой черт ему акула? Разве мало в Гвинейском заливе всякой другой рыбки? Какой? Леська не помнил. Как жаль, что он слабо изучал в гимназии Африку, хотя и имел пятерки. Сейчас бы это пригодилось…

В тюрьме дорожат снами. Какие бы вы ни видели сны, даже самые гадкие, все же дело происходит в них на свободе.

…Самое горькое в тюрьме — пробуждение. Арестанты побежали к рукомойникам.

— Напоминаю! — воскликнул профессор Новиков, который был старостой седьмой камеры.— Вам дано всего пять минут, и я отвечаю за эту цифру.

Рядом с Леськой плескался какой-то юноша. Увидев Елисея, он отрывисто спросил:

— Бредихин?

— Бредихин. А что?

— Я присутствовал при вашей стычке с профессором политэкономии.

— Вы студент?

— Да.

— Как ваша фамилия?

— Сосновский.

— А, Сосновский. Тот самый, которого взяли за альбомные стихи?

— Ну, не совсем-то альбомные. Я по-ребячески играл в слова. Вырезал из длинных слов названия наций. Например, индус, негр, перс.

— Что же тут криминального?

— При обыске нашли у меня экзерсисы: «индус-трия», «негр-амотность», «перс-пектива».

— Занятно. Ну?

— Ну и пришили мне дело. Оказывается, я хотел сказать, что при нашей общей неграмотности планы капитализма индустриировать Россию на европейский лад открывают грустную перспективу.

— Ерунда какая!

— Ерунда-то ерунда, однако вот сижу.

— Эпоха сошла с ума! — изрек Беспрозванный.

— Не сваливайте на эпоху то, что имеет имя, отчество и фамилию! — вмешался Новиков.— Купание закончено! Джентльмены, прошу вернуться в камеру.

— А как насчет прогулок? — спросил Леська.

— Прогулки отменены,— ответил Новиков.— Когда я вспоминаю картину Ван-Гога, изображающую круг арестантов на прогулке в тюремном дворике, меня гложет желтая зависть.

— И трудовой повинности нет?

— Нет. В Крыму теперь не существует тюрем — есть пересыльный пункт из города Симферополя в «штаб Духонина» [9].

Арестанты позавтракали жидким чаем с белым хлебом,— ржаного в Крыму не сеют,— и опять улеглись на полу, погибая от безделья.

В десять арестантов погнали в ретирады, после чего все снова улеглись в камере на ночевку. Сосновский примостился подле Бредихина. С вокзала доносились свистки и пыхтение паровозов.

— Вы знаете, Бредихин, как можно изобразить поезд одними грузинскими фамилиями? — улыбаясь спросил Сосновский. И тут же изобразил:

«Шшшаншиашвили, Шшшианшиашвили, Шшаншиашвили, Шшшианшиашвили.

Цицишвили, Цуцунава, Цуцунава, Цицишвили,

Читашвили, Чиковани, Чанчибадзе, Чавчавадзе,

Тактакишвили, Тактакишвили, Тактакишвили, Тактакишвили.

Эу? — у-у-ли…»

Вокруг засмеялись.

— Смеетесь? — сказал Новиков.— А вы прислушайтесь к характеру этих шумов с вокзала! Обратите внимание: сегодня поездов гораздо больше, чем вчера, и движутся они с севера на юг, то есть с Перекопа на Севастополь. Разве не ясно, что идет спешная эвакуация?

Вся камера, как по команде, подняла головы и прислушалась: железнодорожный гомон переходил из одной волны в другую почти не утихая.

— Великий драп,— сказал Новиков.

— Верно!

— А если верно, то нас начнут расстреливать.

— Ну? Это зачем же?

— А что с нами делать? В чемоданы и за границу?

Арестанты закопошились, некоторые вскочили, да так и остались стоять, ошеломленные словами старосты.

Вскоре отворилась дверь, и чей-то могучий бас выкрикнул:

— Все номера с первого до пятидесятого — в отъезд!

В камере гробовая тишина. И вдруг раздался взволнованный голос Новикова:

— Они никуда не поедут!

— Это кто говорит?

— Член подпольного ревкома.

— Член ревкома и все номера от первого до пятидесятого — в отъезд!

— В отъезд? Значит, на расстрел? — сказал Новиков.— Не выйдем.

— Не выйдем! — истошно закричал Беспрозванный.

— Убирайтесь вон!

— Вон!

— Во-о-н!

Дверь захлопнулась.

— Что ж теперь будет?

— Не выйдем, и все. Здесь расстреливать не станут.

— А ты почем знаешь? А ежели прикатят пулемет?

— Сквозь двери пулемет нас, лежачих, не тронет, а если в открытую, то мы же его затопчем: нас двести человек.

— Пулеметов не прикатят, а без харчей оставят — это уж так.

— Чихать нам на харчи! — сказал босяк.

— Он прав! — поддержал Новиков.

— Без воды человек может обойтись восемь суток, без пищи — около сорока. А за это время красные обязательно подойдут.

Всю ночь камера не спала. Курили, вздыхали, стонали, охали. Поезда всю ночь свистели, лязгали, дышали, звенели, убегая с севера на юг.

В шесть утра будить было некого: никто не ложился. Умываться не вышли, только выпустили босяка и Сосновского выливать параши.

Ни завтрака, ни обеда, ни ужина в этот день не приносили. К ночи снова открылась дверь, и опять тот же бас тюремщика:

— Номера с первого до пятидесятого — в отъезд! Шагом марш!