натовские, с удовольствием под этим подпишутся, – а народы и правительства не верят им, хотя и делают вид, будто верят. Если в доме больной ребенок, ему нужно покупать игрушки и сласти – так будет не дешевле, но гораздо спокойнее. И тот же самый «разумный эгоизм» лежит в основе современного отношения к поэтам (разве что требуя несопоставимо ничтожных бюджетных и общественных трат): больным детям нужно покупать игрушки и сласти. Помочь им нельзя, значит, от них нужно откупиться. Поэтому изобретены стипендии и гранты, поэтому придуманы должности «профессоров поэзии» во многих университетах, поэтому проводятся празднества и турниры, присуждаются премии и награды. Современный человек, читающий стихи (выйдя из отроческого возраста), столь же смешон и нелеп, как, на взгляд Льва Толстого, смешон и нелеп человек, стихи сочиняющий. Он пляшет за плугом. Поэтому в подходе к поэзии и к поэтам сквозят скорей благовоспитанность и самодовольство, чем истинная потребность: мы делаем вид, будто нам нужны стихи. Или хотя бы поэты. Мы их жалеем. Подразумевая, понятно, под этим «мы» западную цивилизацию, которой нынче так отчаянно и так неуклюже пытается подражать российская. Пути отечественной и западноевропейской (плюс американская) поэзий разошлись в 1917 году, чтобы сойтись сегодня на тупиковой тропке.
А целых семьдесят лет у нас было иначе. Существовала поэзия официальная, в меру своей бездарности и гениальности обслуживавшая тоталитарный режим, существовала поэзия подпольная, в меру своей бездарности и гениальности обслуживавшая самое себя, и существовала поэзия полуофициальная. И все они сгинули разом – и вдруг, превратив поэта (как в экспортном исполнении, так и в домашнем) в очевидного и вопиющего бездельника, имитирующего некую – не находящую какого бы то ни было спроса – активность. И сильно смахивающего в этом отношении на теперешнего российского воина – в условиях отсутствия военной доктрины и государственных границ. Поэзия стала занятием не только маргинальным, но и сугубо факультативным, превратилась в неуловимого Джо из ковбойского анекдота – неуловимого, потому что он никому не нужен.
Западная поэзия пришла к сегодняшнему тупику своей дорогой, которую соблазнительно было бы выдать за параллельную. Но это не так. Шестьдесят шесть лет, которые прожил Оден (двойной возраст Христа, – подчеркивает в своем эссе Иосиф Бродский), весьма в этом отношении показательны. Оден получил все, включая медные трубы, что дано было получить в нашем веке западному поэту, – и канул в воду забвения еще при жизни. Оден знаменитый поэт (и знаменитость в более широком идейно-культурном аспекте), и на его примере мы можем убедиться в том, что поэта не спасает даже собственная прижизненная знаменитость. И спасение – если оно все-таки существует – пролегает в какой-то принципиально иной плоскости.
Уистен Хью Оден родился в 1907 году в британском городе Йорке. Его отец, врач по профессии, был выходцем из Исландии. «Письмо из Исландии» – так называется книга, выпущенная тридцатилетним поэтом в соавторстве с другом и постоянным соседом едва ли не по всем антологиям Луисом Макнисом. Скандинавская тема никогда не звучала громко в творчестве Одена, разве что темперамент у него был, как сказал бы Юлиан Семенов, нордический, да еще – причудливая рифма самой судьбы – последней работой Одена стал перевод стихов нобелевского лауреата из Швеции Экелефа. И в детстве он любил читать скандинавские саги. А нобелевским лауреатом сам так и не стал.
Определяющим биографическим переживанием для молодого Одена стали годы обучения в Оксфордском университете – в рассаднике (как, впрочем, и Кембридж) литературных новаций, революционных идей, британских разведчиков и советских шпионов. Здесь сложилась «оксфордская школа» поэтов, которую он возглавил. Школа не то чтобы отпочковавшаяся от, но самым своим появлением обязанная творческому и жизненному феномену Томаса Стернза Элиота. «Потерянное поколение» (цвет которого полег на полях Первой мировой и в которое Оден не успел войти по возрасту) оказалось в поэтическом плане творчески маломощным. Растерянность – не лучшая напарница вдохновения. У Элиота же – в поэмах «Бесплодная земля» и «Полые люди», в «Песни любви Дж. Альфреда Пруфрока», в цикле стихов о Суини – впервые подал голос взбесившийся обыватель (или взбесившийся бюргер, по Льву Троцкому), еще не успевший осознать, насколько соблазнителен искус фашизма. Важней, однако, другое: произошло, согласно канону александрийской философии, «превращение единицы в двойку» – субъект поэтического высказывания отделился от объекта и противопоставил себя ему, мир души, описываемый и воссоздаваемый в поэзии, объективизировался и коррелировался.
Тем самым были созданы необходимые предпосылки для незазорного сочинительства. Поэзия (и в неменьшей мере эссеистика) Элиота подсказала поэтической молодежи, которую в Англии сразу же возглавил Оден, главное: стихи писать можно – и это ничуть не стыдно. И это достойно, – добавил, если не буквально, то всем своим творчеством Оден.
Были, конечно, и другие влияния. Трагический и велеречивый Йейтс. Превратившийся из популярного, но довольно заурядного прозаика в замечательного – и никем, кроме коллег по перу, не понятого – поэта Томас Гарди. Сухой и безжалостный, как Ходасевич, Хаусмен. В одиночку сражавшийся с собственным католицизмом Джерард Мэнли Хопкинс. Афористически четкий Эдвард Томас. Гениальный (но нереализовавшийся) поэт Руперт Брук. Однако пример Элиота с его (не ведающим еще религиозных сдержек и противовесов) нигилизмом, с его тотальной критикой цивилизации, общества, человека, эту цивилизацию создавшего и в этом обществе живущего, с его эсхатологичностью, заставляющей взглянуть на каждого как на «отверженного и в час Суда забытого» (перефразируя русского поэта-эмигранта Гронского), в наибольшей степени соответствовал юношескому максимализму (и юношеским комплексам; позднее Оден обратился к Фрейду), душевной смуте и драматическому (но субъективно воспринимаемому как трагическое) мироощущению поэта, опоздавшего принять участие в кровавом подведении предварительных итогов, каким стала для старших собратьев Одена Первая мировая война. Если Бога нет, значит, все дозволено, говорит один из персонажей у Достоевского. Бог умер, – гипнотически внушает Ницше. Если Первая мировая война с ее миллионами (впервые в человеческой истории) жертв могла состояться, значит, может произойти еще все что угодно – с такой мыслью жили европейские интеллектуалы в двадцатые годы. А вокруг – прожигали жизнь, делали деньги или занимались мировой революцией. И все три ипостаси общественного поведения оказались жизненно важны для молодого Одена – хотя бы по закону отрицательного эталона.
Но ничуть не менее важным слагаемым в творчестве молодого Одена была резкая, вызывающая витальность, помноженная на незаурядный лирический дар. Превосходя в этом смысле бесстрастного отрицателя Элиота, бунтарь и ниспровергатель Оден яростным эмоциональным напором заставил учителя потесниться на пьедестале. Радикально настроенная молодежь приветствовала как своего кумира и властителя умов именно его. Решительно отвергая весь образ жизни и систему ценностей буржуазного сословия, предчувствуя историческую неизбежность жестоких, трагических и необратимых перемен общественного климата, Оден смолоду связал в единый узел поэзию и политику – и понадобились долгие годы, прежде чем под этой вечно мутной рябью со всей определенностью проступил узор метафизической тайны бытия, составляющей (изначально, несмотря на все сиюминутные аберрации) главный предмет и главную – пусть и недостижимую – цель поэзии Одена.
Привлекала современников и широта палитры ставшего знаменитым поэта. Жанровая: от монументальных поэм и ораторий до пронзительных лирических фрагментов; баллады, оды, секстины, сонеты, античные строфы и свободный стих. Стилистическая и интонационная: от высокого трагизма до грубого гротеска, даже бурлеска. Тематическая: от религиозных и философских прозрений до жанровых сценок и баллад. Привлекала виртуозность во всем, за что он брался на поприще поэзии, дар Протея, – и в то же время удивительная внутренняя гармония, не покидающая поэта в самых эксцентрических эскападах. И если поэт на Западе в двадцатые – тридцатые годы еще мог быть поэтом, мог ощущать связь не только с традицией, но и с – пусть презираемым – обществом, то таким поэтом, наряду с Элиотом и (в меньшей степени) Эзрой Паундом, наряду с Йейтсом и Диланом Томасом, был для англоязычной (в первую очередь – британской) читающей публики именно Оден.
«Шутовским хороводом» назвал жизнь британского света и полусвета в двадцатые Олдос Хаксли. «Полыми людьми» окрестил участников хоровода Элиот. «Офицеры и джентльмены», – криво усмехался Ивлин Во. В бесполости упрекал современников Д. Г. Лоуренс. По-прежнему воспевал имперскую и рыцарскую доблесть вышедший из моды Киплинг. Технократические ужасы продолжал пророчить вышедший из моды Уэллс. Возвышение и гибель рода описывал Голсуорси. Отсюда, из британского далека, пожар, охвативший шестую часть суши, казался скорей живописным зрелищем, нежели угрозой бездомному и праздничному времяпрепровождению. А Веймарская Германия, преодолев в 1922 году инфляцию и разруху, стояла скалой. Апокалипсические настроения, владевшие молодыми английскими поэтами, и прежде всего Оденом, получили первое подтверждение в дни всемирного экономического кризиса. Почва дрогнула и начала уходить из-под ног.
О чем писал ранний Оден? О водоразделе, с высоты которого важно не только полюбоваться открывающейся красотой, но и помянуть павших в бессмысленной борьбе с природой. О диверсанте, гибнущем в глубоком вражеском тылу. О плоских «словах по берегам» современной цивилизации, которым надлежит внимать «тугим ухом» – то есть попросту не внимать. О «сатанинском мраке», затмевающем ясный (Божий) день. Слово «Божий» не зря заключено в предыдущей фразе в скобки – именно такой, исполненной сомнений и агностицизма, была религиозность Одена – и такою она, за исключением редких моментов просветления (епифании, как сказал бы Джойс), оставалась на протяжении всей жизни.